10. Черты домашней жизни в Петербурге
Мы еще не говорили вообще об образе жизни Державина. Он вставал рано, в пять или шесть часов утра, и, вставши, пил чай; в два часа обедал, ужинал в десять; вина почти совсем не пил, кофе не любил. Уже со времени первой женитьбы он не увлекался картами и играл умеренно, но все-таки проигрывал в год до тысячи или полутора тысяч рублей, которые Дарья Алексеевна и выдавала ему на его «маленькие проигрыши». При ежегодном доходе от 60 000 до 70 000 руб. она охотно допускала эту трату. Все деньги были в ее руках; она распоряжалась безотчетно всеми хозяйственными делами и расходами, не исключая покупки и продажи земель и т. п. Раз в неделю у Державиных собирались гости к обеду, который тогда бывал в 3 или 4 часа, а вечером устраивались для молодежи танцы, продолжавшиеся далеко за полночь. Но сам Гаврила Романович, по крайней мере в последние годы жизни, удалялся уже часов в одиннадцать. Дарья Алексеевна провожала его наверх и, уложив, возвращалась к гостям. Он любил музыку, особенно Баха и Крамера; часто, слушая ее, ходил по комнате и ударял в такт; если он при этом все ускорял шаги и, наконец, исчезал в кабинет, то все знали, что надо ожидать новых стихов. Почти до конца жизни он сберег хорошее зрение и только для самого мелкого шрифта иногда употреблял лупу.
Кроме обоих супругов и трех племянниц их, девиц Львовых, в доме Державина в последнее время жили еще: Вера Петровна Лазарева, дочь знаменитого впоследствии адмирала; старший сын Петра Никитича Миллера; родственник его, молодой Фок (оба позднее замешаны были в историю 14-го декабря); далее, сыновья В.В. Капниста, и долее других Семен Васильевич (с 1813 по 1822 г.). По месту жительства Державины принадлежали к приходу церкви бывшего Дворянского полка (ныне Константиновского училища), что на Обуховском (ныне Забалканском) проспекте. По смерти мужа Дарья Алексеевна пожертвовала в эту церковь 2400 рублей.
Молодые дамы вышивали Гавриле Романовичу кушаки, которыми он подпоясывал свой халат. Дома, когда не было гостей, он обыкновенно носил шелковый шлафрок, подбитый беличьим мехом, и колпак. В этом костюме описывают его молодые люди, оставившие нам свои воспоминания о нем. Один из посетивших его в 1813 году (некто Кузминский) видел его в халате, опушенном соболями, во фланелевой плотно застегнутой фуфайке; на шее был у него белый кисейный платок, а на голове белый же вязаный колпак. Он давно был лыс и, одевшись, являлся в парике с мешком; выезжал во фраке, в коротеньких панталонах и гусарских сапожках, над которыми видны были чулки.
Любопытные подробности о быте и привычках Державина в последние годы его жизни сообщили нам приезжавшие на время в Петербург Жихарев, Панаев и С.Т. Аксаков.
С.П. Жихарев был внук тамбовского помещика, с которым Державин сблизился во время своего губернаторства в тамошнем краю. Молодой Жихарев, воспитанный в благоговении к певцу Фелицы, сам мечтал о славе поэта и, написав трагедию «Артабан», хотел показать ее знаменитому писателю. Приехав в Петербург в конце 1806 года, он поспешил представиться ему и 5-го декабря записал в своем дневнике: «Был у Державина и до сих пор не могу прийти в себя от сердечного восхищения. С именем Державина было соединено в моем понятии все, что составляет достоинство человека: вера в Бога, честь, правда, любовь к ближнему, преданность к государю и отечеству, высокий талант и труд бескорыстный... И вот я увидел мужа,
Кто, строя лиру,
Языком сердца говорил».
В большом волнении, с трепетом и нетвердою поступью молодой человек, по указанию дремавшего в прихожей лакея, поднялся по деревянной лестнице. Взойдя наверх, он остановился перед стеклянною дверью, завешенной зеленою тафтою. Случившаяся тут прелестная девушка лет 18-ти (старшая дочь Львова), видя его смущение, растворила перед ним дверь. Он застал Державина за письменным столом, стоявшим посредине кабинета; поэт сидел в описанном выше домашнем костюме; из-за пазухи его торчала головка белой собачки.
Державин принял юношу очень радушно и тотчас предложил ему свои услуги для определения его в службу, но тот отвечал, что уже имеет место, и объяснил бескорыстную цель своего посещения. Затем поэт, увидев у него под мышкой тетрадь и узнав, что это его сочинение, попросил прочесть отрывок из «Артабана». Прослушав чтение с видимым удовольствием, он выразил желание удержать на время рукопись. Предложение остаться обедать Жихарев не мог принять, обещав быть в другом доме. «Ну, так милости просим послезавтра, — сказал поэт, — но у нас это день невеселый: память по Н.А. Львове». По назначению Жихарев явился в 3 часа. Домашние уже были собраны в большой гостиной, в нижнем этаже, и сидели у камина; а сам поэт, в том же синем шелковом тулупе, но на этот раз в парике, задумчиво расхаживал по комнате и по временам гладил головку собачки, которая высовывалась у него из-за пазухи. Он тотчас представил гостя Дарье Алексеевне, а потом, обратившись к племянницам, продолжал: «Вам рекомендовать его нечего: сами познакомитесь». И тут же с большою живостью стал говорить об «Артабане»: «Читал я, братец твою трагедию и, признаюсь, оторваться от нее не мог: ну, право, прекрасно! Да откуда у тебя талант такой? Все так громко, высоко; стихи такие плавные и звучные, какие редко встречал я даже у Шихматова». Жихарев отвечал, что с малолетства напитан был чтением св. писания и его сочинений; что едва только выучился лепетать, как знал уже наизусть оду «Бог», «Вельможу», «Мой истукан», «На смерть князя Мещерского», и что эти стихотворения служили для него лучшим воспитательным средством. За обедом приезжего посадили возле хозяйки, которая была к нему чрезвычайно ласкова и просила посещать их запросто, как родных. Сам Державин помалкивал; напротив, прелестные племянницы его говорили много, умно и мило. После обеда Гаврила Романович сел в кресла за дверью гостиной и тотчас же задремал. Жихарев спросил у Веры Николаевны, что это за собачка за пазухой у него. «Это воспоминание доброго дела», — отвечала она. К Державину ходила по временам за пособием одна бедная старушка с этой собачкой на руках. Однажды зимою бедняжка притащилась, окоченевшая от холода, и, получив обыкновенное пособие, со слезами умоляла своего благодетеля взять себе эту собачку, которая всегда к нему так ласкалась, как будто чувствовала доброе дело. Он согласился, но с тем чтобы старушка по смерть получала от него свою пенсию. С тех пор собачка не оставляет своего господина ни на минуту, и если она у него не за пазухой или не вместе с ним на диване, то лает, визжит и мечется по целому дому. За пенсиею старушка уже не в силах была приходить; Державин сам заносил ей деньги всякий месяц.
«Покамест наш бард дремал в своем кресле, — продолжает Жихарев, — я рассматривал известный портрет его, писанный Тончи. Какая идея! как написан и какое до сих пор сходство! Мне хотелось видеть его бюст, изваянный Рашетом и так им прославленный в стихотворении «Мой истукан», но он, по желанию поэта, находился наверху, в диванной его супруги. Еще при жизни Катерины Яковлевны Державин писал о нем:
А ты, любезная супруга,
Меж тем возьми сей истукан;
Спрячь для себя, родни и друга
Его в серпяный твой диван.
Проснувшись, Гаврила Романович опять, между прочим, повторил предложение дать мне на всякий случай рекомендательные письма к князю Лопухину и к графу Румянцеву и даже настоял на том, чтобы я к ним представился. «Князь Лопухин, — сказал мне Гаврила Романович, — человек старинного покроя и не тяготится принять и приласкать молодого человека, у которого нет связей; да и Румянцев человек обходительный и покровительствует людям талантливым и ученым. Правду молвить, и все-то они (разумея министров) большею частью люди добрые; вот хоть бы и граф Петр Васильич (Завадовский), хотя и не может до сих пор забыть моего Беатуса. Да как быть!»
Жихарев решился воспользоваться рекомендациями Державина и не имел причины раскаяться в том: министры приняли его крайне радушно и бесцеремонно. Позднее Державин представил своего молодого почитателя также Оленину и Козодавлеву.
11-го декабря Жихарев опять записал в своем дневнике: «Обедал у Гаврилы Романовича; это не человек, а воплощенная доброта; ходит себе в своем тулупе с Бибишкой за пазухой, насупившись и отвеся губы, думая и мечтая, и, по-видимому, не занимаясь ничем, что вокруг его происходит. Но чуть его слуха коснется какая-нибудь несправедливость или оказанное кому притеснение, или, напротив, какой-нибудь подвиг человеколюбия и доброе дело, — тотчас колпак набекрень, оживится, глаза засверкают, и поэт превращается в оратора, поборника правды, хотя, надо сказать, ораторство его не очень красноречиво, потому что он недостаточно владеет собою: слишком горячится, путается в словах и голос имеет довольно грубый, но со всем тем в эти минуты он очень увлекателен и живописен. Кажется, мое чтение ему понравилось, потому что он заставлял меня читать некоторые прежние свои стихотворения и слушал их с таким вниманием, как будто бы они были для него новостью и не его сочинения. Меня поразило в нем то, что он не чувствовал настоящих красот в своих стихотворениях, и ему нравились в них именно те места, которые менее того заслуживали».
Несколькими годами позднее посетил поэта молодой Панаев, дальний родственник и земляк его, в то время еще студент. Давно бредил он стихами Державина и горел нетерпением увидеть его. Собравшись в Петербург в 1815 году, он получил от казанского Общества любителей российской словесности поручение выпросить у знаменитого лирика копию с его портрета и экземпляр его сочинений. «Копию? — сказал Державин. — Да ведь это денег стоит». — «Зато, — возразил Панаев, — с какою благодарностью примет Общество изображение великого поэта, своего почетного члена! Да и где приличнее, как не там, стоять вашему портрету?» — «Ну, хорошо. Но с которого же списать копию? С Тончиева, что у меня внизу? Да он очень велик, во весь рост». — «А с того, что был на нынешней академической выставке», — подхватил Панаев, разумея недавно сделанный художником Васильевским портрет его; но вдруг заметил свою неловкость и замолчал. — «Как это можно? — возразил Державин. — Там написан я в колпаке и в тулупе! Нет, лучше с того, который в Российской академии, писанный отличным художником Боровиковским. Там изображен я в сенаторском мундире и в ленте. Когда будет готов, я пришлю его к тебе для отправления, а сочинения можешь, пожалуй, взять и теперь. Их вышло четыре тома; пятый отпечатается летом: его пошлем тогда особо». В этот раз Панаев, при входе в кабинет Державина, застал его сидящим у окна за маленьким столиком с аспидною доскою, на которой он набрасывал или исправлял стихи свои, и опять с собачкою за пазухой. Так большею частью он заставал его и в последующие утренние посещения. В продолжение же разговора о портрете они очутились на диване, который имел особенное устройство: был гораздо шире и выше обыкновенных, со ступеньками от полу и с двумя по бокам шкапиками, верхние доски которых заменяли собою столики. В этих шкапиках были ящики, где хранились рукописные труды поэта. Кликнув человека, он велел принести 4 тома своих сочинений и, по просьбе Панаева сделав на первом томе надпись, передал их молодому человеку.
Это свидание происходило дней за пять до Рождества. Прощаясь, любезный старец потребовал, чтобы Панаев как родной 25-го непременно у него обедал, причем обещал познакомить его и с женою. При этих словах Панаев вспомнил, что когда он отъезжал в Петербург, то дядя его выразил ему сомнение, чтобы Дарья Алексеевна приняла его так же благосклонно, как Гаврила Романович: был слух, что она старалась отклонить мужа от казанских родных его и вообще от старых друзей и окружала своими родственниками. Действительно, опасение это вполне подтвердилось. Когда Панаев явился к Державиным в день Рождества, хозяйка обошлась с ним очень сухо. В этот раз Державина трудно было узнать: он был в коричневом фраке, с двумя звездами, в хорошо причесанном парике. Гостей было человек тридцать, большею частью пожилых. В числе их особенное внимание своими рассказами и даром слова возбуждал Лабзин. О святках молодой казанский приезжий был у Державина раза два на танцевальных воскресных вечерах; упоминая о них, он опять жалуется на нелюбезность хозяйки. В эти два вечера его наиболее занимали два предмета: во-первых, нежное обращение хозяина с тогдашней красавицей Колтовской, женщиной лет 35, бойкою, умною; Гаврила Романович почти не отходил от нее и казался бодрее обыкновенного; во-вторых — очаровательная грациозность в танцах меньшей племянницы Державиных, Прасковьи Николаевны Львовой.
Во время пребывания Панаева в Петербурге, 19-го марта 1816 года, праздновалась там годовщина взятия Парижа: в этот день был великолепный парад на дворцовой площади. Столица была в восторге от давно не виданного зрелища. Державин написал сонет. Несмотря на несомненное ослабление его таланта, всякие новые стихи его обращали на себя общее внимание: о них говорили, их переписывали и сообщали друг другу в списках. Узнав об этой поэтической новинке, Панаев отправился к поэту. Это было в воскресенье после обедни. Он сидел за большим письменным столом, а от него полукругом пятеро гостей (в том числе Ф.П. Львов и Н.Г. Политковский, члены Беседы), критиковавших какое-то стихотворение Жуковского. Когда Панаев, пользуясь минутою молчания, попросил у хозяина вновь написанных им стихов, чтобы взять их с собою и списать, то он отвечал: «У меня только и есть один экземпляр; между тем приезжают, спрашивают. Лучше сядь сюда к столу и спиши здесь». Последний раз Панаев был у него во вторник на Фоминой неделе и застал его в кабинете уже убирающим свои бумаги для отъезда через неделю на Званку. По приглашению Державина он принялся помогать ему. Увидев большую связку с надписью «Трагедии и оперы», он выразил свое удивление и спросил, играли ли их на театре. «Куда тебе? — отвечал поэт. — Теперь играют только сочинения кн. Шаховского, потому что он всем там распоряжает». При этом Державин предложил Панаеву взять на дом для прочтения трагедию «Василий Темный» и оперу «Эсфирь» и возвратить их в следующую субботу с отзывом, как они ему понравятся. Панаев, очень недовольный ими, не решился идти к Державину в назначенный день, и когда вечером к нему явился швейцар поэта звать его, то он притворился больным и возвратил тетради через посланного. Вскоре Державин действительно уехал в деревню, и Панаев более не видал его.
Всех подробнее и живее описал свое знакомство с нашим поэтом покойный С.Т. Аксаков, сблизившийся с ним также незадолго до его смерти, в начале 1816 г. Аксаковы считали себя соседями Державина по оренбургскому имению и были давно несколько знакомы с ним: младший брат Сергея Тимофеевича, подпрапорщик Измайловского полка, живший поэтому в доме Гарновского, был уже прежде вхож к нему. Наслышавшись от этого молодого человека об искусном чтении Сергея Тимофеевича, Державин нетерпеливо желал познакомиться с ним, чтобы заставить его читать вслух свои трагедии. Когда этот, в то время двадцатитрехлетний юноша, приехал в Петербург, то Гаврила Романович не мог дождаться его посещения и часов в 10 утра, на другой день по приезде его, посылал за ним. Аксаков был одним из самых восторженных почитателей поэта, знал множество стихов его наизусть и потому считал знакомство с ним счастливейшим событием своей жизни. В величайшем волнении, с робостью вступил он в дом его, но, раз уже будучи там, совершенно оправился. Из залы налево была дверь в кабинет Державина; он благоговейно, но смело вошел в это «святилище русской поэзии». Гаврила Романович сидел на знакомом уже нам диване с аспидной доской и грифелем в руках. Встреча была с обеих сторон сердечная. «Державин был довольно высокого роста, довольно широкого, но сухощавого сложения; на нем был колпак, остатки седых волос небрежно из-под него висели; он был без галстука, в шелковом зеленом шлафроке, подпоясан такого же цвета шнурком с большими кистями; на ногах у него были туфли; портрет Тончи походил на оригинал, как две капли воды». Во время разговора об интересных для обоих предметах, об оренбургском крае, о Казани, о гимназии и университете, молодой гость с одушевлением прочел несколько стихов из пьесы «Арфа», где поэт обращается к Казани. Лицо Державина оживилось, глаза вспыхнули. «Вы хотите мне что-нибудь прочесть?» — и в глазах его засветился тот святой огонь, который внушил ему многие бессмертные строфы. Видя непритворное волнение Аксакова, он просил его успокоиться, а между тем встал и начал выдвигать ящики, которых находилось множество по бокам и над спинкой дивана. Вытащил две листовые тетради, переплетенные в зеленый сафьян.
— В одной книге мои мелочи, — сказал он, — а о другой поговорим после. Вы что хотите мне читать? Верно, оды «Бог», «Фелицу» или «Видение мурзы»?
— Нет, — отвечал Аксаков, — их читали вам многие, особенно актер Яковлев. Я желаю прочесть вам оду «На смерть князя Мещерского» и «Водопад».
— А я хотел вам предложить прочесть мою трагедию...
— Сердечно рад, но позвольте мне начать этими двумя стихотворениями.
— Извольте.
— Я знаю наизусть почти все ваши стихи, но на всякий случай желал бы иметь в руках ваши сочинения; верно, они есть у вас.
— Как не быть? — улыбнувшись сказал Державин. — Как сапожнику не иметь шильев? (сравнение довольно странное, замечает Аксаков) — и он достал из ящика свои стихотворения, богато переплетенные в красный сафьян.
Чтение оды «На смерть князя Мещерского» произвело на самого поэта потрясающее впечатление: он обнял чтеца со слезами на глазах. «Я услышал себя в первый раз», — сказал он после некоторого молчания и стал хвалить чтение; но Аксаков скоро заметил, что у него что-то совсем другое на уме. Он понял, что дело шло о чтении трагедии. «Скрепя сердце, — говорит Аксаков, — я пожертвовал на этот раз «Водопадом» и хорошо сделал: Державин стал бы слушать меня рассеянно. Впоследствии я нашел минуту, когда он свободно мог устремить все свое внимание на это чудное стихотворение, дико составленное, но богатое первоклассными красотами: выражение этих красот было им тогда почувствовано вполне». Разговор о чтении трагедии привел к тому, что Державин велел слуге собрать экземпляр «Ирода и Мариамны» из печатных листов, лежавших большим тюком в нижнем ящике того же дивана. Позваны были жена Державина, племянница ее (Прасковья Николаевна Львова) и племянник, сын Капниста. Аксаков прочел всю трагедию в один присест почти без отдыхов и с такою восторженностью, которая, конечно, может быть объяснена не содержанием трагедии, а наэлектризованным настроением читавшего. Он сознается, что для него самого это чтение было психологическим, весьма замечательным явлением: «Чтение было в то же время, мало сказать, неверно, несообразно с характерами и словами действующих лиц, но даже нелепо и бессмысленно. Я чувствовал это, хотя неясно, в самое то время как читал. Тем не менее чтение и на других, и на меня произвело магическое следствие. Можно себе представить, что было с Державиным: он решительно был похож на человека, одержимого корчами. Все мои сердечные ноты, каждый переход из тона в тон, каждый одушевленный звук перечувствовала его восприимчивая, страстная душа! Он не мог сидеть, часто вскакивал, руки его делали беспрестанные жесты, голова, все тело было в движении. Восхищению, восторженным похвалам, объятиям не было конца, а моему счастью не было меры. Державин через несколько минут схватился за аспидную доску и стал писать грифелем. Все присутствовавшие, кроме меня, вышли. Державин писал стихи на мое чтение. Торопливо писала его дрожащая рука и беспрестанно стирала написанное. Наконец Гаврила Романович взял читанную мною трагедию и на первом листе вверху заглавия написал четыре стиха». Впоследствии книга эта как-то затерялась, и Аксаков помнил только, что стихи оканчивались словами «себя услышал в первый раз», теми самыми, которые вырвались у него после чтения оды «На смерть Мещерского».
Естественно, что после этого молодой Аксаков сделался частым и любимым гостем певца Фелицы. Чего не перечитал он Державину: и переведенную поэтом «Федру» Расина, и собственные его трагедии — «Евпраксию», «Темного», «Атабалибо», и сверх того две большие тетради в лист разных мелких его стихотворений, состоявших из басен, картин, нравственных изречений, надписей, эпитафий, эпиграмм, мадригалов и проч. «B этой громаде стихов, лишенных иногда всякого достоинства (речь идет о драматических сочинениях), изредка встречались стихи очень сильные и блестящие лиризмом, впрочем, по большой части несвойственные лицу их произносившему. В мелких стихотворениях также изредка мелькал, может быть, не строго верный, но оригинальный взгляд, и если не цельный, то односторонне живой и поэтический образ. Вулкан потухал, но между грудами камней, угля и пепла мелькали иногда светлые искры прежнего огня. Дарования драматического Державин решительно не имел; у него не было разговора, — все была песнь; но увы! он думал, что его имеет; часто он говорил мне с неуважением о своих одах и жалел, что в самом начале литературного своего поприща не посвятил себя исключительно трагедии и вообще драме».
Бывая у Державина, Аксаков почти всякий раз упрашивал его выслушать что-нибудь из его прежних стихов, на что он не всегда охотно соглашался. По окончании чтения он обыкновенно с улыбкой говаривал: «Ну да, это недурно, есть огонь, да ведь все пустяки; все это так, около себя, и важного значения для потомства не имеет: все это скоро забудут; но мои трагедии, но мои анталогические пьесы будут оценены и будут жить». Эротические стихотворения Державина, как уже было показано, также не нравились Аксакову.
Эти чтения кончились тем, что Державин от излишнего напряжения нервов прихворнул, и Дарья Алексеевна вынуждена была тайно от мужа просить Аксакова прекратить на время свои посещения, что, впрочем, было исполнено ею очень деликатно. По этому поводу было много шуток и смеха в доме Гарновского, где Аксаков был знаком почти со всеми офицерами, и в родственном кругу Державина. Говорили, что приезжий зачитал старика и сам зачитался, и что оба принуждены были не шутя лечиться. Молва подхватила это простое событие и распустила по городу с обычными украшениями. Рассказывали, что какой-то приезжий сумасшедший декламатор и сочинитель едва не уморил старика Державина чтением своих сочинений и что, наконец, принуждены были через полицию вывести этого чтеца-сочинителя из дома Державина и отдать на излечение частному лекарю. Когда Державин поправился, Аксаков опять стал посещать его, но уже более не читали. О чтении его в тот памятный вечер, когда напрасное ожидание Карамзина так взволновало поэта, было уже говорено. Прибавим только, что при этом случае Аксаков упоминает о холодности, которую он в последнее время, подобно Панаеву, постоянно испытывал со стороны Дарьи Алексеевны.
19-го марта должно было происходить одно из торжественных заседаний Беседы. Желая, чтобы и Аксаков в этот вечер прочел что-нибудь, Державин назначил ему для этого рассказ из трагедии «Атабалибо» и стихотворение «Развалины Греции» Аркадия Родзянки, молодого человека, служившего в лейб-егерском полку. Аксаков согласился, но по стечению обстоятельств должен был за несколько дней до собрания Беседы уехать в Москву. Накануне своего отъезда он провел вечер наедине с Державиным и, вспоминая о том, говорит: «Сколько простосердечия, теплоты, живости и благодушия сохранялось еще в этом 73-летнем старце, в этом гениальном таланте! Много добрых советов сказал он мне на прощанье, искренно благодарил, много предсказывал мне в будущем. Самый последний совет состоял в следующем: не переводите, а пишите свое, что в голову войдет; в молодости переводить вредно: сейчас заразишься подражательностью; в старости переводите, сколько угодно».
Внимания заслуживает общее суждение Аксакова о личности Державина. «Благородный и прямой характер Державина был так открыт, так определен, так известен, что в нем никто не ошибался. Можно представить себе, что в молодости его горячность и вспыльчивость были еще сильнее, и что живость вовлекала его часто в опрометчивые речи и неосторожные поступки. Сколько я мог заметить, он не научился еще, несмотря на всю свою опытность, владеть своими чувствами и скрывать от других сердечное волнение. Нетерпеливость, как мне кажется, была главным свойством его нрава, и я думаю, что она много наделала ему неприятных хлопот в житейском быту и даже мешала вырабатывать гладкость и правильность языка в стихах».
К молодым начинающим писателям Державин вообще относился очень снисходительно, готов был поощрять всякий труд и часто видел дарование там, где его вовсе не было. Этим объясняется, почему в числе лиц, которые в последние годы его жизни имели легкий к нему доступ и находили у него самый радушный прием, мы встречаем таких литераторов, как Станевич, Павел Львов, Борис Федоров и др.
В 1815 году он отдал в печать рукопись V тома своих стихотворений, в который вошла часть того, что было им написано после издания первых четырех томов. Печатание происходило под надзором секретаря Российской академии П.И. Соколова. Вышел этот том в мае того же года, т. е. только месяца за полтора до кончины поэта. Тогда же Соколов, по его поручению, приступил к изданию VI тома, который должен был заключать в себе его драматические сочинения и начинался трагедией «Ирод и Мариамна». Но V том расходился так туго (частью, может быть, от глухой поры, в которую он был выпущен), что Державин за неделю до своей смерти писал С.В. Капнисту: «Лучше несколько повременить печатанием тех драм, а о продаже V-й части еще сделать публикацию в газетах, и когда станут покупать, тогда и приступить к печатанию новых пьес. Видно, что последняя часть худо нравится, что так мало расходится. Я это предвещал, зная что мало вкусу имеет публика для такого рода книг». Между тем Евгений, получив присланный ему поэтом V том, выражал особенное сожаление, что не находил в нем «многих ему знакомых стихотворений и прекрасного опыта о лирической поэзии».
Незадолго до того Державин возвратился к мысли, много раз его занимавшей: сделать роскошное иллюстрированное издание своих сочинений, к которому рисунки в его рукописях давно были готовы. После неудачных попыток найти к тому граверов за границей, он решился обратиться к известному уже в то время русскому художнику Н.И. Уткину и в начале 1816 года пригласил его к себе. В продолжение переговоров по этому предмету Уткин однажды обедал у Державина. После супа поэт удалился в свой кабинет, где Уткин, по окончании обеда, и застал его раскладывающим пасьянс, по обыкновению в халате, с собачкой за пазухой. Пока они рассматривали рисунки в тетрадях его и толковали о задаче художника, Дарья Алексеевна подходила к дверям и заглядывала в кабинет, как будто с тем, чтобы удержать мужа от какой-нибудь невыгодной сделки. Однако на этот раз совещание кончилось только тем, что Уткин обещал составить смету издержек и занести ее лично, когда она будет готова. Но между тем Державин успел уехать в Званку, и Уткин отправил ему свою смету по почте. Всех виньеток предполагалось 515, больших и малых; цена за каждую первого разряда назначалась во 100 руб., второго — в 50 руб.; вся сумма составляла 39 000 руб. Случившаяся вскоре смерть Державина расстроила это предприятие.