B. И. Панаев. Воспоминания
Приступая к рассказу о знакомстве моем с знаменитым нашим поэтом, прежде всего с некоторою, думаю, позволительною гордостью, должен я сказать, что Гавриил Романович причитался мне по матери моей, урожденной Страховой, внучатным дедом. Родной брат ее, а мой дядя, следственно племянник Державина, часто упоминаемый Александр Васильевич Страхов, живший в последние годы царствования императрицы Екатерины и в первые — императора Павла — в Петербурге, был почти ежедневным посетителем Державина, пользовался особенным его расположением, делил с ним и радостные и горькие его минуты, а последних, как видно из записок Гавриила Романовича, было в ту пору у него немало. Поселясь впоследствии в казанском своем имении, дядя мой любил, бывало, особливо за ужином, завести речь о Державине, о высоком его таланте, благородных качествах, стойкости за правду, смелости при докладах по делам государственным. Хотя ужины эти продолжались по большей части за полночь, но дядя мой говорил о любимом своем предмете с таким одушевлением, что я, несмотря на детский мой возраст, не только не дремал. — слушал его рассказ с жадностью, и мало-помалу усвоил себе понятие о Державине, о его личности, даже о его доме и некоторых, более оригинальных в нем комнатах. Хотя дядя мой вовсе не занимался литературою, но любил читать вслух стихотворения Гавриила Романовича, помещенные в первой части его сочинений, изданной в 1798 году, экземпляр которой подарил ему автор с следующею собствен-норучною надписью: "Любезному племяннику Александру Васильевичу Страхову в знак дружбы. — Гаврила Державин". Старшие братья мои, а вслед за ними и я, не только читали их и перечитывали, но и выучили наизусть. Кстати рассказать здесь об одном случае, доказывающем, как чтилось дядею нашим имя Державина. Мы сидели за обедом. Это было уже в городе пред поступлением моим в гимназию. Докладывают, что почтальон привез с почты какую-то посылку. Приказано позвать его в столовую. Почтальон подает письмо и небольшую посылочку в форме книги. Дядя распечатывает письмо и с восторгом вскрикивает: от Гавриила Романовича! Державин уведомлял его о назначении своем в министры юстиции, звал в Петербург, надеясь быть ему полезным в Тяжебных делах его, а в заключение препровождал к нему хемницеровы басни, издание которых года за четыре перед тем приняли на себя Державин и Оленин, и на которые дядя мой подписался тогда у Державина. Не одна радость, а какое-то счастие разливалось по благородному лицу дяди, когда он читал письмо; но все присутствующие были поражены, когда он изумленному почтальону подал, — как бы вы думали? — беленькую пятидесятирублевую ассигнацию. Пятьдесят рублей в то время, в 1802 году, за письмо! Видно, что оно было драгоценно.
Независимо от объясненной выше родственной связи семейства нашего с Державиным, отец мой, принадлежа к образованнейшим людям своего времени и бывший в коротких отношениях с тогдашними литераторами, еще до женитьбы на моей матери пользовался знакомством и добрым расположением Державина. Доказательством тому, между прочим, служит нижеследующее письмо отца моего, которым поздравлял он Державина с получением ордена св<ятого> Владимира 2-й степени.
Милостивый государь Гаврила Романович!
По искренней преданности и привязанности к вам моей сердечной, судите о той радости, какую я чувствовал, получа известие о последовавшем к вам во 2-й день сентября монаршем высочайшем благоволении. Моя радость была одна из тех, коих источник в самой душе находится. Больше я не могу изъяснить. Примите мое поздравление с новыми почестями, на вас возложенными. Бог, любящий добродетель и правоту сердца, да умножит награды и благополучие ваше — к удовольствию добрых и честных людей. С сим чистосердечным желанием и совершенным высокопочитанием пребуду навсегда, милостивый государь, вашего превосходительства всепокорнейший слуга
Иван Панаев.
Октябрь 11 дня 1793 года. Пермь.
Отец мой не мог лично передать мне никаких подробностей об отношениях своих к Державину, потому что скончался, когда мне не было еще и четырех лет; напротив, мать моя нередко о нем рассказывала слышанное от покойного своего супруга, сама же видала его только в детстве, в доме матери своей, в Казани <...>. Она нередко вспоминала об этом времени, о родственных ласках к ней Державина и, между прочим, рассказывала, как однажды приехал он к ним для перевязки легкой раны шпагою в палец, полученной им на какой-то дуэли, прося об этом не разглашать. Будучи уже вдовою, она постоянно, перед наступлением нового года, писала к Гавриилу Романовичу поздравительные письма и получала ответные поздравления.
Таким образом, сперва семейные предания о Державине, а потом его творения, достоинства коих, по мере возраста моего и образования, становились для меня яснее и выше, произвели то, что он сделался каким-то для меня кумиром, которому я в душе моей поклонялся и часто говорил сам себе: неужели я никогда не буду иметь счастия видеть этого великого поэта, этого смелого и правдивого государственного мужа. Университетские товарищи мои, посвятившие себя словесности, тоже бредили Державиным, и в свободное от классов время читали наперебой звучные, сочные стихи его. Во всех углах, бывало, раздаются: то ода "Бог", то "На смерть Мещерского", "На взятие Измаила", "На рождение порфирородного отрока", то "К Фелице", "К богатому соседу", "Вельможа", "Водопад" и проч. Мы были признательнее настоящего поколения.
В 1814 году, когда я, будучи уже кандидатом, оставался еще при университете, получил я однажды от брата моего Александра, служившего в гвардии, письмо, в котором он сообщал мне, что обедал на днях у Державина, и что Гавриил Романович, между прочим, спросил его: "Не знаешь ли, кто это такой у вас в Казани молодой человек, Панаев же, который занимается словесностью и пишет стихи, именно идиллии?" — "Другой фамилии Панаевых, — отвечал брат, — кроме нашей, в Казани нет; это, вероятно, меньшой брат мой Владимир, который в ребячестве оказывал наклонность к поэзии". — "Так, пожалуйста, напиши к нему, чтобы прислал мне, что у него есть".
Можете представить мое удивление, мою радость! Державин интересуется мною, моими стихами!
Тогда было написано у меня пять идиллий: я озаботился чистенько переписать их и при почтительном письме отправил к Гавриилу Романовичу, прося сказать мне, от кого узнал он об упражнениях моих в поэзии. Но радость моя не имела пределов, когда вскоре полу-чкл я благосклонный ответ его. Целую зимнюю ночь не мог я сомкнуть глаз от приятного волнения. Самый университет принял в том участие, профессора, товарищи — все меня поздравляли. Так ценили тогда великих писателей, людей государственных! Вот этот ответ, доселе мною сохраняемый:
Милостивый государь мой, Владимир Иванович!
Письмо ваше от 26 октября и при нем сочинения вашего идиллии с удовольствием получил и прочел. Мне не остается ничего другого, как ободрить прекрасный талант ваш; но советую дружески не торопиться, вычищать хорошенько слог, тем паче, когда он в свободных стихах заключается. В сем роде у нас мало писано. Возьмите образцы с древних, ежели вы знаете греческий и латинский языки, а ежели в них неискусны, то немецкие Геснера могут вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности нравов. Хотя климат наш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике и в морали, которые могут тронуть сердце, без них же все будет сухо и пусторечие. Прилагаю при сем и русский образчик, который заслуживает внимания наилучших знатоков. Матушке вашей свидетельствую мое почтение. Братец ваш живет почти все время в Стрельне; его здесь никогда почти не видно. Впрочем, пребываю с почтением ваш, Милостивого государя моего, покорный слуга
Гаврила Державин.
P. S. Мне первый сказал о ваших идиллиях г. Бередников, который у вас теперь в Казани. <...>
В благодарственном ответнйм письме я, по студенческой совести, никак не мог воздержаться, чтобы не сказать откровенного своего мнения о стихах Бакунина; помню даже выражения. "Если, — писал я, — литература есть своего рода республика, где и последний из граждан имеет свой голос, то позвольте сказать, что прекрасное стихотворение г. Бакунина едва ли может назваться идиллиею; оно, напротив, отзывается и увлекает любезною философиею ваших горацианских од..."
Признаться, я долго колебался — оставить или исключить из письма моего эту педантическую выходку, но школьное убеждение превозмогло, и письмо было отправлено. Впоследствии, будучи уже в Петербурге, с удовольствием узнал я от одного из ученых посетителей Державина, что он остался доволен письмом моим, читал его гостям своим, собиравшимся у него по воскресеньям, и хвалил мою смелость.
...мы приехали в столицу в августе 1815 года. Петербург ликовал тогда славою недавних побед нашей армии, славою своего государя и вторичным низвержением Наполеона. На всех лицах сияло какое-то веселие, — в домах пели еще:
Хвала, хвала тебе, герой,
Что град Петров спасен тобой!
Заглохшая в продолжение нескольких лет торговля была в полном развитии. Погода, как нарочно, стояла прекрасная. Я спешил воспользоваться ею, чтобы осмотреть достопамятности столицы. Вскоре последовала выставка Академии художеств, начинавшаяся тогда 1-го сентября. Отправляюсь туда; к особенному удовольствию нахожу там портрет Державина, писанный художником Васильевским, и, как говорили мне, очень схожий. Знаменитый старец был изображен в малиновом бархатном тулупе, опушенном соболями, в палевой фуфайке, в белом платке на шее и в белом же колпаке. Дряхлость и упадок сил выражались на морщинистом лице его. Я долго всматривался; невольная грусть мною овладела: ну, ежели, думал я, видимая слабость здоровья не позволит ему возвратиться на зиму в Петербург; ну, ежели я никогда его не увижу. На мое счастие, в декабре месяце <...> Державин возвратился. Спустя несколько дней еду к нему.
Он жил, как известно, в собственном доме, построенном в особенном вкусе, по его поэтической идее, и состоявшем из главного в глубине двора здания, обращенного лицом в сад, и двух флигелей, идущих от него до черты улицы, в виде двух полукругов. Будучи продан по смерти вдовы Державина, дом этот принадлежит теперь римско-католическому духовенству, несколько изменен, украшен в фасаде; но главный чертеж остался прежний. <...>
У подъезда встретил меня очень уже пожилой, небольшого роста, швейцар, и когда я сказал ему, кто я, он вскричал с добродушным на лице выражением: "Да вы, батюшка, казанские, вы наши родные!" Швейцар этот, как я после узнал, был из числа тех трех Кондратьев, которых Державин вывел на сцену в одной шуточной своей комедии. Он принадлежал к родовому имению своего господина и потому-то встретил меня так приветливо. "Пожалуйте за мною наверх, — продолжал он, — я сейчас доложу".
С благоговением вступил я в кабинет великого поэта. Он стоял посреди комнаты в том же колпаке, галстуке и фуфайке, как на портрете, только вместо бархатного тулупа, — в сереньком серебристом бухарском халате, — и медленно, шарча ногами, шел ко мне навстречу. От овладевшего мною замешательства не помню хорошенько, в каких словах ему отрекомендовался; помню только, что он два раза меня поцеловал, а когда я хотел поцеловать его руку, он не дал, и, поцеловав еще в лоб, сказал: "Ах, как похож ты на своего дедушку!"
— На которого? — спросил я, и тотчас же почувствовал, что вопрос мой был некстати, ибо Гавриил Романович не мог знать деда моего с отцовской стороны, не выезжавшего никогда из Тобольской губернии. "На Василия Михайловича (Страхова), с которым ходили мы под Пугачева, — отвечал Державин. — Ну, садись, — продолжал он, — верно, приехал сюда на службу?" — "Точно так, и прошу не отказать мне в вашем, по этому случаю, покровительстве". — "Вот то-то и беда, что не могу быть тебе полезным. Иное дело, если бы это было лет за 12 назад: тогда бы я тебе пригодился; тогда я служил, а теперь от всего в стороне". Слова эти меня поразили. "Как, — вскричал я, — с вашим громким именем, с вашею славою вы не можете быть мне полезным?" — "Не горячись, — возразил он с добродушною улыбкою, — поживешь, так узнаешь. Впрочем, если где наметишь, скажи мне, я попробую, попрошу". Потом он стал расспрашивать меня о родных, о Казани, о тамошнем университете, о моих занятиях, советуя и на службе не покидать упражнений в словесности; прощаясь же, просил посещать его почаще. Раскланявшись, я не вдруг догадался, как мне выйти из кабине-та, потому что он весь, не исключая и самой двери, состоял из сплошных шкафов с книгами.
Дней через пять, часов в десять утра, я опять отправился к Державину, и в этот раз не для одного наслаждения видеть его, говорить с ним, а для исполнения возложенного на меня Казанским Обществом любителей отечественной словесности (которого я был членом) поручения — исходатайствовать копию с его портрета и экземпляр нового издания его сочинений. "Копию? да ведь это стоит денег", — сказал Державин, улыбаясь. Не ожидая такого возражения, я несколько остановился, но вскоре продолжал: "Зато с какою благодарностью примет Общество изображение великого поэта, своего почетного члена, своего знаменитого согражданина. Да и где приличнее, как не там, стоять вашему портрету?" — "Ну, хорошо, но с которого же списать копию? с Тончиева, что у меня внизу? да он очень велик, поколенный". — "А с того, что был на нынешней академической выставке?" — подхватил я, и опять некстати. — "Как это можно, помилуй, — возразил он; там написан я в колпаке и в тулупе. Нет, лучше с того, который находится в Российской Академии, писанный отличным художником, Боровиковским. Там изображен я в сенаторском мундире и в ленте. Когда будет готов, я пришлю его к тебе для отправления; а сочинения можешь, пожалуй, взять и теперь; их вышло четыре тома, пятый отпечатается летом; его пошлем тогда особо". Я забыл сказать, что в этот раз нашел я Гавриила Романовича за маленьким у окна столиком, с аспидною доскою, на которой он исправлял или переделывал прежние стихи свои, и с маленькою собачкой за пазухой. Так, большею частью, заставал я его и в последующие посещения; в продолжение же нашего разговора о портрете и книгах мы уже сидели на диване. Этот диван был особого устройства; гораздо шире и выше обыкновенных, со ступенькою от полу, и с двумя по бокам шкафами, верхние доски коих заменяли собою столики. Державин кликнул человека, велел принести четыре тома своих сочинений и вручил их мне. Принимая, я позволил себе сказать: "Не будете ли так милостивы, не означите ли на первом томе вашею рукою, что дарите их Обществу? С этою надписью они будут еще драгоценнее". — "Хорошо, так потрудись, подай мне перышко". Я подал. Он положил книгу на колено и спросил: "Что же писать-то?" — "Что вы посылаете их в знак вашего внимания к Обществу". Он не отвечал, но вместо внимания, написал: в знак уважения. С книгами этими и портетом случилась впоследствии беда. Портрет был изготовлен и отправлен вместе с книгами не ранее марта месяца (1816 года). Дорогою захватила их преждевременная ростепель; посылка попала где-то в зажору и привезена в Казань подмоченною. Что касается до портрета, то университетский живописец Крюков успешно очистил его от плесени и хорошо реставрировал; книги же, разумеется, очень пострадали, так что секретарь Общества, по поручению оного, умолял меня выпросить у Державина другой экземпляр. Не легко мне было сообщить об этой беде Гавриилу Романовичу, и не без сожаления он меня выслушал; но успокоился, когда я объяснил ему, что портрет не потерпел никакого существенного повреждения; книги же он обещал доставить; когда выйдет пятая часть, но не успел этого исполнить, и в библиотеке Общества остался, вероятно, храниться еще и теперь подмоченный экземпляр.
Описанное второе свидание мое с Державиным случилось дней за пять до праздника рождества Христова. Прощаясь, он потребовал, чтобы 25 числа я непременно у него обедал. "Такие дни, — примолвил он, — должно проводить с родными. Я познакомлю тебя с женою. Да привези с собою и брата. Он, кажется, нас не любит".
Здесь надобно сделать некоторое отступление. Когда я отъезжал в Петербург, дядя мой выразил мне полную надежду, что Гавриил Романович примет меня благосклонно, родственно, — и большое сомнение в том со стороны супруги его, Дарьи Алексеевны. По его словам, она старалась отклонить старика от казанских родных его и окружала его своими родственниками. То же подтвердил мне брат мой; то же заметил и я, когда явился к обеду в день рождества Христова. Она приняла меня очень сухо.
В этот раз я почти не узнал Державина — в коричневом фраке, с двумя звездами, в черном исподнем платье, в хорошо причесанном парике. Гостей было человек тридцать, большею частью людей пожилых. Один из них, с необыкновенным даром слова, заставивший всех себя слушать, обратил на себя особенное мое внимание. "Кто это?" — спросил я кого-то, сидевшего подле меня. Тот отвечал: "Лабзин!" Тогда внимание мое удвоилось: я вспомнил, что в бумагах покойного отца моего нашлось множество писем Лабзина под псевдонимом "Безъеров", вероятно потому, что он нигде еров не ставил. В письмах этих, замечательных по прекрасному изложению, он постоянно сообщал отцу моему о современном ходе французской революции. Впоследствии я познакомился с Лабзиным, и это знакомство составляет довольно любопытный эпизод в истории моей петербургской жизни.
В продолжение праздников я два раза, по приглашению Державина, был на его балах по воскресеньям; но от застенчивости посреди чужого мне общества и от невнимания хозяйки, скучал на них, не принимал участия в танцах, хотя, танцуя хорошо, мог бы отличиться. В эти два вечера занимали меня только два предмета: нежное обращение хозяина с тогдашнею красавицею г-жею Колтовскою, женщиною лет тридцати пяти, бойкою, умною. Гавриил Романович почти не отходил от нее и казался бодрее обыкновенного; второй предмет — это очаровательная грациозность в танцах меньшой племянницы Дарьи Алексеевны, П. Н. Львовой, впоследствии супруги <...> сенатора Бороздина. Она порхала, как сильфида, особливо в мазурке.
Холодность хозяйки сделала то, что я старался избегать ее гостиной и положил бывать у Гавриила Романовича только по утрам в его кабинете, где он всегда принимал меня ласково. Расскажу несколько более замечательных случаев из этих посещений. В начале 1816 года явился в Петербург Карамзин с осьмью томами своей "Истории". Это произвело огромное впечатление на мыслящую часть петербургской публики. Все желали видеть его, если можно послушать что-нибудь из его "Истории". Двор также был заинтересован прибытием историографа: положено было назначить ему день для прочтения нескольких лучших мест из его "Истории" во дворце, в присутствии всех императорских величеств.
"Виделись ли вы с Карамзиным?" — спросил я однажды Гавриила Романовича. — "Как же! он у меня был и по просьбе моей обещал прочесть что-нибудь из своей "Истории", не прежде, однако ж, как прочтет у двора; но как я не могу один насладиться этим удовольствием, то просил у него позволения пригласить нескольких моих приятелей. На днях поеду к нему и покажу список, кого пригласить намерен; тебя я также включил, Но меня вот что затрудняет: Александр Семенович Шишков — мой давний приятель и главный сотоварищ по "Беседе". Не пригласить его нельзя, а между тем это может быть неприятно Николаю Михайловичу, которого, ты знаешь, он жестоко преследовал в книге своей "О старом и новом слоге". Чрез несколько дней Гавриил Романович рассказал мне, что он был у Карамзина, показывал ему список и объяснил затруднение свое относительно Шишкова; но Карамзин отозвался, что ему будет весьма лестно видеть в числе слушателей своих такого человека, как Александр Семенович, и что он не только не сердит на него за бывшие нападки, но, напротив, очень ему благодарен, потому что воспользовался многими его замечаниями. "Я уверен, — примолвил Державин с одушевлением, — что история будет хороша: кто так мыслит и чувствует, тот не может писать дурное". Предположенное чтение, однако ж, не состоялось, потому что во весь великий пост не могло состояться и у двора; оно было отложено до переезда императорской фамилии в Царское Село, а вскоре после пасхи Державин, как увидим ниже, уехал на Званку. <...>
Я отправился к Гавриилу Романовичу. Это было в воскресенье после обедни. Он сидел за большим письменным столом своим, а от него полукругом пятеро гостей, в том числе Федор Петрович Львов и Гаврила Герасимович Политковский, критиковавших какое-то стихотворение Жуковского. Как скоро они умолкли, я попросил позволения почитать вновь написанные стихи. Державин мне их подал. А когда обратился я к нему с новою просьбою — дозволить мне ваять их с собою и списать, — он отвечал: "У меня только и есть один экземпляр; между тем приезжают, спрашивают. Лучше сядь сюда к столу и спиши здесь". Я сел. Державин оторвал от какой-то писанной бумаги чистые пол-листа, подал мне и придвинул чернильницу. <...>
Стихи эти, переписанные мною в кабинете Державина, его пером, на его бумаге, и теперь хранятся у меня в том же виде.
Великий пост 1816 года замечателен двумя торжественными собраниями "Беседы любителей русского слова", происходившими, как и прежние, в доме Гавриила Романовича. Они в полном смысле могли назваться блестящими. Многочисленная публика наполняла обширную, великолепно освещенную залу. В числе посетителей находились почти все государственные сановники и первенствующие генералы. Тут в первый раз видел я графа Витгенштейна, графа Сакена, графа Платова, которого маститый хозяин встретил с каким-то особенным радушием. На последнюю "Беседу" ожидали государя императора. Но когда все заняли места свои, вошел в залу С. — Петербургский главнокомандующий граф Вязмитинов и объявил Державину, что государь, занятый полученными из-за границы важными депешами, к сожалению, приехать не может. <...>
Наступила страстная неделя. Гавриил Романович предложил мне говеть с ним, для чего я должен был каждый день приезжать обедать и оставаться до вечера, чтобы слушать всенощную. Но я воспользовался этим предложением один только раз, в понедельник; холодность хозяйки поставляла меня в неприятное, затруднительное положение: я отговорился большим расстоянием моей квартиры от их дома и тогдашней распутицей.
В Светлое воскресенье я, однако ж, приехал обедать и потом не был целую неделю. Прихожу во вторник на Фоминой. Гавриил Романович был один в своем кабинете; некоторые из шкафов стояли отворенными; на стульях, на диване, на столе лежали кипы бумаг. Спрашиваю о причине: "Во вторник на следующей неделе уезжаю на Званку; не знаю, приведет ли бог возвратиться, так хочу привести в порядок мои бумаги. Ты очень кстати пожаловал, пособи мне". С искреннею радостью принялся я за работу. Беру с дивана большую пачку, вижу надпись: "Мои проекты". "Проекты! Вы так много написали проектов и по каким разнообразным предметам", — сказал я с некоторым удивлением, заглянув в оглавление. — "Д ты разве думал, что я писал одни стихи? Нет, я довольно потрудился и по этой части, да чуть ли не напрасно: многие из полезных представлений моих остались без исполнения. Но вот что более всего меня утешает (он указал на другую пачку): я окончил миром с лишком двадцать важных запутанных тяжб; мое посредство прекратило не одну многолетнюю вражду между родственниками". Я взглянул на лежащий сверху реестр примиренных: это по большей части были лица знатнейших в государстве фамилий. Подхожу к столу, на котором лежали две кучки бумаг, одна побольше, другая поменьше. "Трагедии?! Оперы?! — спрашиваю я, тоже с некоторым, по неожиданности, удивлением. — Я и не знал, что вы так много упражнялись в драматической поэзии; я думал, что вы написали одну только трагедию "Ирод и Марнамна". — "Целых пять, да три оперы", — отвечал он. — "Играли ли их на театре?" — "Куда тебе; теперь играют только сочинения князя Шаховского, потому что он всем там рас-поряжает. Не хочешь ли прочитать которую-нибудь?" — "Очень хорошо". — "Так возьми хоть "Василия Темного", что лежит сверху; тут выведен предок мой Багрим. Да кстати, возьми уж и одну из опер; но с тем, чтобы по прочтении пришел к нам обедать в субботу и сказал бы мне откровенно свое мнение". Слова эти удивили меня по неожиданному лестному доверию к моему мнению и в то же время смутили при мысли, что произведения эти, судя по трагедии "Ирод и Мариамна", вероятно, найду я недостойными таланта великого поэта, что род драматический — не его призвание. Но нечего было делать; я взял и "Василия Темного" и оперу "Эсфирь", которая тоже лежала сверху.
Возвратившись домой, принялся читать. Ни та, ни другая мне не понравились — может быть, по предубеждению, по привычке к строгим классическим правилам, тем более, что трагедия имела форму почти романтическую, начиналась сценою в крестьянской хижине; может быть, прочитав ее теперь, я судил бы о ней иначе, был бы справедливее, снисходительнее. Чем ближе подходила суббота, тем сильнее возрастало мое смущение. Мог ли я нагло солгать пред человеком, столь глубоко мною чтимым: похвалить его произведение, когда убежден был в противном. С другой стороны, как достало бы у меня духа сказать ему правду?! Я не знал, что мне делать, как выйти из трудного моего положения? Думал, думал и решился не ехать обедать. В этой решимости подкрепляла меня мысль, что может быть, по старости лет, по сборам в дорогу, Гавриил Романович как-нибудь забудет, что дал мне эти пьесы, что звал меня обедать. Вышло, однако ж, напротив. В субботу, в седьмом часу вечера, докладывают мне, что пришел швейцар Державина, известный Кондратий. Я тотчас надел халат, подвязал щеку платком, лег на кровать и велел позвать посланного. "Гаврила Романович, — сказал Кондратий, — приказали вам сказать, -что они сегодня дожидались вас кушать и очень сожалели, что вы не пожаловали; да приказали взять у вас какие-то ихние книги". — "Ты видишь, — отвечал я, — что я нездоров, у меня сильно разболелись зубы; я таки перемогался, но кончилось тем, что не в силах был приехать, а дать знать о том было уже поздно; бумаги же хотел отослать завтра утром. Теперь возьми их с собою; да, пожалуйста, извини меня пред Гавриилом Романовичем".
Мне и теперь кажется, что я поступил хорошо, уклонившись, хотя, правда, и неделикатно и с примесью лжи от обязанности высказать Гавриилу Романовичу откровенное мнение мое о его трагедии и опере. Но, увы, вта студенческая честность стоила мне дорого: я лишился удовольствия с ним проститься, взглянуть аа него в последний раз. Гавриил Романович действительно уехал в наступивший вторник, и чрез два месяца, 8-го июля, в день Казанской божией матери, скон-!ался в сельском своем уединении...