VI. Заря
1
Бессонница Гавриилу Романовичу никогда не докучала. Наоборот, он был сонлив. Он мог спать при тряской езде в карете; на балу — под людской говор и шум роговой музыки, сидя в укромном углу в пуховом кресле. На сонливость Державина жаловалась его молоденькая жена Екатерина Яковлевна, — стоит ему прикоснуться щекой к подушке, как в ту ж минуту и задышит ровно, а то и захрапит, ввиду чего приходится будить его и упрашивать, чтобы он устроился на правый бок. Над сонливостью Гавриилы Романовича ласково посмеивались его близкие и друзья из Петербурга. Однако Архип, кучер из дворовых, который уже много лет сопровождает Державина по грязным, пыльным, студеным, вьюжным, ухабистым и бесконечным русским дорогам, кучер Архип на этот счет другого мнения. Слыша насмешливые голоса, Архип утверждает, что «эвтим баловством», то есть неурочным сном, его барин никогда не балуется. А то, что он зажмурившись сидит, так это одна лишь притворная видимость. В такие минуты их высокопревосходительство, как утверждает Архип, не спит, напротив того, умные государские мысли обдумывает или новую бессмертную оду сочиняет...
Так это было, как свидетельствует Архип, или по-иному, за дальностью лет не разглядеть, однако ради истины следует сказать: если бы Державин был всамделишный дремучка, как любовно-ласково честила его Екатерина Яковлевна, то, видимо, не смог бы свершить многое на поприще государской службы, а также и на поприще изящной словесности.
Дремучка... Хорош дремучка! Командированный от Секретной комиссии на Волгу, где шла крестьянская война, водительствуемая Емельяном Пугачевым, с заданием расставить сети и изловить в них «злодея и бунтовщика» или без суда и следствия покончить с ним, Державин ястребом носился по Приволжью, в скачке запаливал коней, шел на отчаянный риск, живота своего, радея по службе, не щадил. Репорта его и донесения, содержащие описания действий его и намерений по поимке Пугачева, столь многочисленны и пространны, что из них могли бы составиться объемистые тома. Читаешь эти бумаги, исписанные то русским языком, то по-немецки, и невольно приходит на ум: когда только Державин, гоняясь за Пугачевым, изволил исписать всю эту уйму листов? А когда он успевал почивать?.. Хорош дремучка!.. Начав сочинять оды и прочее сравнительно поздно, упражняясь в стихотворстве каждый день, Державин достиг такого высокого совершенства, что многие его произведения считаются никем не превзойденными и переведены на разные языки мира.
Впрочем, был случай, точнее, несколько подобных, когда Гавриила Романович вроде бы и оправдал присвоенное ему звание дремучки. После отставки его из лейб-гвардии Преображенского полка и увольнения в статскую службу в чине коллежского советника, приравненном к чину армейского полковника, Гавриил Романович продолжительное время искал службу и более или менее выгодную должность. Вакансия наконец была подыскана — экзекутор в канцелярии генерал-прокурора князя Александра Алексеевича Вяземского. Но прежде чем сделаться властным экзекутором при светлейшем князе, распоряжавшемся финансами империи, производством и продажей хлебного вина и добычей соли, а также строгим надзором за сенатом и сенаторами, Державин продолжительное время изволил угождать этому могущественному человеку, которого даже сама государыня немножко побаивалась. Являясь по вечерам на дом к князю, Гавриил Романович, уподобляясь бедному родственничку, усаживался на краешек стула или мягкой пуфки и принимался услаждать слух генерал-прокурора чтением переводного французского романа. На четвертой странице светлейший слушатель начинал от удовольствия чтива посапывать носом, на пятой он храпел до стекольного дрязга, — а что оставалось делать угодливому чтецу? А ничего. И он тоже засыпал, сидя на пуфке или для удобства перебравшись в пуховое кресло...
Но нет, не сонлив был Гавриил Романович! А если и случалось ему средь бела дня отдаться сей слабости, то это могло произойти ввиду лишь крайней усталости. Такая усталость овладела Гавриилом Романовичем повечеру 14 июля 1787 года, когда он, придя из присутствия, вдруг, сидя в гостиной зале, задремал! Играли в фараона — карточная игра так звалась — втроем: сам Державин, Екатерина Яковлевна и ее брат Алексаша, — и дремучка-губернатор, как это часто водилось с ним в подобных случаях, с закрытыми глазами отвалился к спинке кресла, и карты выскользнули у него из рук. Екатерина Яковлевна жестом велела брату удалиться, принесла плед и, обороняя мужа от сырости, проникавшей через окна с заболотья, накрыла ему колени и руки. Державин спал или, может, пребывал в глубокой дремоте. Тело его уютно покоилось в пуховом кресле, но ум его не был охвачен сном. Он слышал голос жены, ее негромкий смех, он ощутил на себе прикосновение ее легких рук, когда она накрывала его пледом, он ощутил в себе желание приласкать ее, как это всегда бывает, когда она приходит навестить его в домашнем кабинете в то время, когда он занят делами, но на этот раз желание покоя и одиночества было сильнее, и он остался недвижим.
Он отдыхал. Он отдавался сладостной дреме и тому, что жило в нем всегда, чему нет названия, а если и есть, то оно неточно, ибо не до конца определяет состояние души. Ему припомнилась его короткая петрозаводская служба, тот из ее дней, когда он, совершая поездку по приказанию олонецкого генерал-губернатора Тутолмина, побывал на Суне-реке, что вытекает из Швеции и впадает в озеро Онего. Хвойные вперемешку с лиственными леса, голубое высокое небо, скалы, поросшие одинокими соснами, силуэты острых вершин — вот что проплывало перед его мысленным взором. Да не просто проплывало перед ним, но и силилось одновременно обратиться в поэтическую речь. Студеная Суна, белая пена на берегах, туман, висевший клочьями над густым сосняком...
Грохот Суны усилился, синий холм поднялся над макушками дерев — из мельчайших капель воды...
Грохот ниспровергающихся вод все собою заполнил: вот оно чудо природы — порог Кивач! Три черных уступа, а с них в глубокий бочаг падает недвижимо текучая громада...
«Алмазна сыплется гора с высот четыремя скалами; жемчугу бездна и сребра кипит внизу; бьет вверх буграми; от брызгов синий холм стоит, далече рев в лесу гремит...»
О боже! По спине побежали мурашки, в ногах захолонуло, в душе счастье картинно-словесного открытия, каковое всякий раз испытывает Державин в самом начале работы. «Бог милостивый, подай мне нужные слова, пусть они улягутся в строки так, как надобно!» — взмолился во сне Державин, и всемилостивый пошел навстречу мольбе пиита, слова в душе родились самые точные, самые желанные.
«Шумит — и средь густого бора теряется в глуши потом; луч чрез поток сверкает скоро; под зыбким сверху древ, как сном, покрыты волны тихо льются, рекою млечною несутся...»
Державин открыл глаза — дрема пропала. Развеялась, как туман поутру. Была свежая голова, были свежие, четкие мысли. Надо было встать скорее и у себя в кабинете записать все, что родилось во время сладостной дремоты.
2
Что выйдет из того, что только что уложилось в ритмические строки, Державин еще не знал. Может, эти две строфы так и останутся поэтическими картинками русского севера, где ему довелось побывать, а возможно, они послужат началом новой оды, которую он назовет кратко и звучно «Водопад»? Напишет он или не напишет новую оду, не в том дело. Главное, он пережил волнение души, связанное с дорогими его сердцу воспоминаниями, — вдругорядь, в досужий час, при настроении, когда он вновь мысленно обратится к Суне-реке и водопаду Кивач, оно, волнение, повторится. Он знал себя — волнение повторится, а сие обозначает: придут и необходимые слова, и мысли, и образы — для продолжения оды...
В посеребренном канделябре горела, оплывая, свеча. Сквозь розовую гардину в кабинет просачивалась свежесть ночи. С заболотья, что начиналось внизу, под горой, доносился щебет еще не угомонившихся с вечера птиц. В доме было тихо, все спало. Державин отложил в сторону лист бумаги с торопливо занесенными словами, — его ждали неотложные дела. Нужно было в тишине и одиночестве просмотреть пришедшую в протекший день почту.
Писем из разных мест Российской империи было немало: из Санкт-Петербурга — от близких друзей Капнистов и Львовых; из Казани — от управляющего казанскими вотчинами; из Гавриловки, что рядом с Кременчугом, — от бурмистра; письмо из Полоцка — там тоже было поместье в триста душ, пожалованное Гавриилу Романовичу. Письма, грамотки, репортички... Державин читал и давал ответ, но листы, однако, в конверты не запечатывал, это исполнит писчик Моисей, приставленный к личной переписке начальника губернии, и конверты запечатает, и адреса подпишет, а иные письма перепишет набело.
Одно из писем было из Москвы. Читая его, Державин, забывшись, громко расхохотался. В коридоре послышались шаги, чуть слышно скрипнула дверь — вошла Екатерина Яковлевна, простоволосая, в халате. В руках у нее была какая-то свежеразрезанная книжка, которую она, видно, читала перед сном.
— Ты снова, Ганя, кажется, на всю ночь стал за свой налой? — В голосе ее упрек и беспокойство. — А мне показалось, что ты крепко уснул. Может, тебя тревожит что, скажи!
— На тамбовском небе пока безоблачно, — веселым голосом отвечал Державин, — и меня ничто не тревожит. Меня рассмешил Михайла Веревкин, из Москвы пишет...
— Это тот Веревкин, у коего одно время, когда ехал к своей матушке в отпуск, по дороге ты попытался перенять его любовницу?
— Да, тот... — Державин опустился в кресло и привлек к себе жену. — Долго от него не было никаких известий, я уж думал, в живых нету. Но, слава богу, жив, только стар. Пишет: трудится над переводами, к нему благоволит княгиня Дашкова.
— Что же тебя рассмешило?
— В письме Михайла Веревкин напомнил мне случай, когда мы вместе с ним производили геодезические съемки Чебоксар. — Державин вновь рассмеялся. — Ох, не забыть!.. — И он стал рассказывать. Веревкин тогда состоял директором, а Державин учеником казанской гимназии. На первых порах учения Гавриил Романович проявил способности в арифметике, черчении и рисовании, и потому Веревкин взял его с собой для производства геодезических съемок, что ему было приказано со стороны казанского начальства. Поехали директор со своим учеником, а знаний по геодезии никаких, инструментов — тоже, пришлось придумывать на ходу. Михаила же Иваныч, приехав в Чебоксары, загулял, окружил себя легкими девицами, купецкими сынками, а все съемки препоручил своему послушному ученику.
— И ты, Ганя, конечно, преуспел?
— О да, — отвечал Державин. — Приказ начальства для меня — закон. Долго я ломал голову, как заснять Чебоксары, пока не догадался...
Геодезический способ, придуманный молоденьким Державиным, был прост и надежен. Была смастерена из бревен рама во всю ширину улицы. Раму тащили двадцать бурлаков, пригнанных для сей цели с Волги. Если рама задевала за угол дома, то, стало быть, сей дом не вписывался в план города и подлежал немедленному сносу.
— И много вы таким остроумным способом снесли домов?
— А ни одного, — весело отвечал Державин. — От хозяина дома, которому грозил снос, Веревкин получал взятку, тем и дело заканчивалось.
Способ, с помощью которого выколачивались из жителей Чебоксар взятки, явно был смешон, но у Катеньки что-то не было хотения участвовать в ночном веселии мужа, видать, ее что-то тревожило.
— Что пишут из Питера? — отвлекаясь от геодезии, спросила она. — Есть ли письмо от мамы?
— Матушка Прасковья Дмитриевна шлет нам вместе с поклонами утешительные вести и дает наказ, — отвечал Державин; встав с кресла, он выбрал из пачки писем одно и подал его жене. Снова сел. Но Катенька осталась стоять в сторонке, слушая мужа. — Вести ее: мебель, кою мы с тобой, друг мой, спешно уехав, оставили в Петрозаводске, матушка наконец получила в галиотах, часть распродала весьма сносно, часть оставила для нас. Что до ее наказов, то матушка изволит выразить беспокойство: не совершить бы нам с тобой той же ошибки, что и два года тому, — не накупить лишней, себе в убыток, мебели! При моем неуживчивом сердце, как она пишет, нам с тобой не следует покупать дорогую мебель, ибо она может пропасть. Как ты находишь, Катя, матушкины советы?
— Советы мамы достойны внимания, — отвечала Катенька. — Но это не означает, сам понимаешь, Гавриил, что мы должны обходиться чурбаками и досками, как в худых заезжих дворах.
— Кроме сей соломоновой премудрости, — продолжал Державин, — матушка прописывает, что в Петербурге хлеб с каждым днем дорожает. Львов, между прочим, о том же пишет в своем письме. В один голос матушка и друзья наши высказываются: нельзя ли, учитывая дороговизну на хлеб, направить в Питер в барках мешков с тыщу ржи, овса и пшеницы — для выгодной распродажи? Как ты находишь, Катя, их совет?
— Поступай, Гавриил, как знаешь, — отвечала Катенька. — Я в твои торговые дела не вмешиваюсь, я в них ничего не смыслю. Только, если разрешишь, я выскажу свое удивление: в последнее время ты больше говоришь о торговле, нежели о поэзии. С тех пор как ты пожалован в начальники губернии, ты почти не пишешь. Твоя муза молчит. Ея императорское величество ждет от тебя не хлебных поставок, а новых од, подобно твоей славной «Фелице», за которую ты был осыпан милостями. Меня тревожит это.
Державин нахмурился, глаза сделались неласковы и сердиты. Речи жены ему были неприятны, ибо она высказывала ему в лицо правду.
— К тому же, Гавриил, то, что выходит по случаю из-под пера твоего, — волнуясь, продолжала Катенька, — вынуждает меня чувствовать за нашу с тобой судьбу тревогу. Вот смотри... — И она подала Державину свежий журнальный номер, который держала в руках, «Зеркало света» напечатало твое переложение из 81-го псалма царя Давида. Я не думаю, чтобы ея императорское величество, в случае, если ей на глаза попадется этот номер, изволила в твою сторону высказать похвалу. Мне кажется, что в этом псалме ты слишком предерзостно разговариваешь с властью.
Не слушая жену, Державин торопливо листал журнал, выискивая нужные страницы. Наконец нашел и впился глазами, пробегая по строчкам, бормоча:
— Вот оно, мое переложение! Нет, не исковеркали, не исказили, оставили все, как есть! Боже, я счастлив!.. — Все более возбуждаясь, Гавриил Романович с журнальным номером в руках быстро туда-сюда заходил по кабинету. — Напечатали! Семь лет я дожидался этого псалма Давида. Семь лет от него отказывались журналы. Правда, раз «Санкт-Петербургский Вестник» его чуть было не тиснул. Да уж, по правде говоря, напечатан был, но в последнюю минуту там опомнились, выдрали страницы, заменили переводной повестью. И правильно сделали: стих тогда еще был плох. Семь лет я урывками бился, переделывал... — Державин обернулся к переднему углу, откуда смотрел на него лик божьей матери с младенцем на руках, и перекрестился трижды. — О мать пресвятая богородица, ты не оставляешь меня, грешного, своей милостью. Ты даешь мне силы в сей жестокий век глаголить истину...
Екатерина Яковлевна не разделяла восторгов мужа, к его радости она была безучастна.
— Повторяю, Гавриил, я очень встревожена этим псалмом! — заговорила она. — Я боюсь, мы с тобой угодим в опалу. Брось, Ганя, писать подобные псалмы! Что тебе стоит с твоим талантом написать еще одну «Фелицу»! Прославь ея величество — и она нас, благодарная, великая, осыплет милостями. Ты говоришь о торговле, о хлебных поставках, о мебели, которую вывезли из Петрозаводска. А будь мы богаче, нам незачем было бы ломать голову ни о хлебных поставках, ни о шкапах. Прославь ея величество — у нас с тобой прибавятся крепостные души и доходы, у нас будет много друзей. Тамбовское губернаторство — что тебе в нем! Напиши новую «Фелицу» — и дорога в сенат для тебя открыта. Чего тебе стоит! Ведь душой кривить тебе не надобно, ведь ты ее любишь, чего она заслуживает. Слышишь меня, Гавриил? Напиши! Не будь смешным Дон Кишотом. Подчинись веку, подумай, наконец, о своих выгодах! Слышишь?
— Да, милая, я слышу твои призывы, — сказал Державин. — Но послушай и ты меня. — И он стал читать по памяти:
Восстал всевышний бог, да судит
Земных богов во сонме их;
Доколе, рек, доколь вам будет
Щадить неправедных и злых?
Ваш долг есть: сохранять законы.
На лица сильных не взирать,
Без помощи, без обороны
Сирот и вдов не оставлять.
Ваш долг: спасать от бед невинных,
Несчастливым подать покров;
От сильных защищать бессильных,
Исторгнуть бедных из оков.
Не внемлют! видят — и не знают!
Покрыты мздою очеса:
Злодействы землю потрясают,
Неправда зыблет небеса.
Разволновался Державин, на лице проступили красные пятна, в глазах блеск и влага, отсырел голос, охрип. Кажется, он только промаршировал в составе своей лейб-гвардии Преображенского полка 16-й роты по плацу и, будучи полковым забавником, виршеплетом и запевалою, прокричал в такт строевому шагу собственного сочинения площадной, соленый куплет, а товарищи весело, с задором подпели ему. Нет, не двадцать лет Державину, за сорок давно, не рядовой он, не капрал, даже не сержант, не фурьер и не фельдфебель — все гвардейские чины обошел по порядку, прежде чем пожалован в офицеры, и давно не марширует по плацу. Давно Державин, состоя в высоком чине действительного статского советника, служит верой-правдой короне. И в русской поэзии он, Державин, может, единственный из всех живущих ныне пиитов, если верить газетам и журналам Москвы и Петербурга, имеющий надежду на бессмертие, служит исправно и честно. Не до соленых ему ныне куплетов! Не до сладкозвучий ему, кои прозвучали в свое время с горы Читагалай, что близ Саратова! Он глаголет истину:
Цари! Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья,
Но вы, как я подобно, страстны,
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!
Воскресни, боже! боже правых
И их молению внемли:
Приди, суди, карай лукавых
И будь един царем земли!
3
В ту ночь Катенька почивала одна. Гавриил Романович остался у себя в кабинете на диване. Ему долго не спалось. Он знал, надо заснуть, назавтра день обещал быть трудным: наутро вызваны советники и столоначальники; потом он должен поехать с осмотром нового тюремного замка, воздвигнутого вместо сырых мрачных избиц, вросших в топкую почву, где подолгу без суда и следствия томились колодники. После осмотра тюремного замка — объезд вместе с городничим и комендантом Булдаковым города на предмет пожарной безопасности. Поездка трудная, она займет время вплоть до вечера. Надо было набраться сил, уснуть, но сон не шел. В голову лезли разные мысли. То фраза из внове начатой оды «Водопад» звучала в ушах; то, перекрывая ее, слышались строки из псалма Давида; то он думал: «Вот я переложил на русский бессмертный псалом царя Давида — высказался в защиту обездоленных и оскорбленных, бросил слова осуждения жестоковыйным властям. Все то слова, хорошие слова! А сам-то я исполняю ли закон божий, не нарушаю ли заветов всевышнего судии?» Увы, память являла несоответствие дел с изреченным публичным словом.
Припомнилась ему тринадцатилетняя давность, когда он, лейб-гвардии подпоручик, исполняя приказ генерал-аншефа Бибикова, расставлял повсюду на Волге тенёты-сети для непременного уловления в них Пугачева, а также изучал причины народного возмущения. Простой люд не был повинен в восстании. В бунте и кровопролитии была повинна власть предержащая. Уяснив истину и изложив ее в подробном рапорте по команде для Секретной комиссии, Державин тем не менее исполнился к бунтовщикам благородного гнева и пыла. Державин на коленях стоял перед еле видимым в углу ликом богородицы с младенцем и, простирая к ней руки, молил:
— О всеблагая, всемилостивая, прости за все сразу! Повинен я перед тобой, пречистая! Я молод был, сам, сам не ведал...
Мольба была искренна, от сердца — на душу страждущего грешника снизошло облегчение...
4
Еще над заболотьем висел густой туман. Еще спало подворье и дом весь спал, а к Гавриилу Романовичу постучались. Державин откликнулся — вошла Катенька.
— Ганя, ты, кажется, не спал всю ночь, — с тревогой в голосе заговорила она. — До меня доносились твои шаги, ты, кажется, разговаривал сам с собой. Не лучше было бы тебе принять на ночь капли?
Я заснул перед утром ненадолго, — улыбаясь, ответил Державин. — Мне приснилась Суна, порог Кивач и медвежонок. Во второй раз с вечера я вижу север. Как наваждение...
— А не привиделись тебе твои столоначальники?
— Тамбовские столоначальники, как, впрочем, и петрозаводские, — это скучно, мой друг, — отвечал Державин. — Другое дело — медвежонок! Недаром он до сих пор мне снится. Я, кажется, напишу оду на день восшествия на престол олонецкого генерал-губернатора бурого медвежонка... — Смеясь, Державин поднялся с дивана, набросил на плечи халат, а лысеющую голову накрыл колпаком.
Прошелся, разминаясь, туда-сюда по кабинету, тронул край гардины, в окно поглядел, словно желая знать, какая там нынче погода, снова сел на диван. Он понимал, Катенька пришла неспроста. За ночь у нее наболело, и она пришла высказать недосказанное вчера.
— Теперь я вижу, наш вчерашний разговор не привел ни к чему, — заговорила Екатерина Яковлевна. — Вместо того чтобы обеспокоиться нашей с тобой судьбой, ты тратишь время на легкомысленные воспоминания о медвежонке и собираешься даже написать в его честь оду. Ей-богу, Гавриил, ты неисправим. За медвежонка от сената на нас с тобой гнев, от государыни опала, перевод в другую губернию, а тебе ни что нипочем.
— Прости, Катя, — в недоумении пожал плечами Державин. — Но я что-то тебя не до конца понимаю. Твоя ранняя, в ответ на мои шутки, журьба...
— Да, Ганя, мне не до шуток! — голосом, исполненным страдания, выговорила Екатерина Яковлевна. — Я ведь тоже почти не уснула, все думала. Для меня по-прежнему остается загадкой, почему тебя отовсюду гонят. Ты чистый, честный, прямой... Ты служишь царице, я знаю, не за страх, а за совесть. В Петрозаводске ты в вечных разъездах. Видела ли я тебя дома хоть пять недель за год с лишним, покуда мы там жили, я не уверена. Можно сказать, на службе ты лоб разбивал. Но все равно оказался не нужен. И в Тамбове... Не успели мы с тобой угнездиться на новом месте, как супротив нас с тобой восстал весь город. Крышный бунт — не шутка. Нас могли бы порешить. Я удивляюсь, как об этом бунте не знает еще императрица...
— Зачем, Катенька, вспоминать о худом?
— А речь однодворца! — не унималась Катя. — Я говорила, тебе не следует писать за однодворца речь, пусть управится сам. Коряво, но пусть напишет сам. А теперь почитай, что пишут в газетах и журналах. Однодворец — никакой не Цицерон, и речь на открытии училища произнес не свою, а другого лица. Что скажет императрица в ответ на все эти шутки!..
— Государыня скажет, что Державин — молодец! — храбро отвечал Гавриил Романович. — Пользуется малейшей возможностью, чтобы превознести ея величество до небес.
— А диковинная паутинка, кою ты выслал, — не отступалась Катенька. — В газетах пишут, что в ней присутствует злая аллегория.
— Ох уж эти мне борзописцы! — махнул рукой Державин. — Придумают!..
— Твои речи, Гавриил, мне не в успокоение! — тяжело перевела дыхание Катенька. — Я так тревожусь, все мне кажется, что с нами тут что-то худое произойдет. Я боюсь и за нас с тобой, и за Алексашу. Прошлой ночью он снова заявился домой поздно. Того и гляди, тамбовские лиходеи сломят ему шею...
— Твои страхи, Катя, попусту! — успокаивал Державин. — Все объясняется просто — ты плохо выспалась. Поверь мне, все у нас здесь будет прекрасно. Тамбов не Петрозаводск, здесь люди куда лучше, чем там. Что до царицы, то ея величество ко мне благоволит. Того и гляди, хе-хе, за мое радение она изволит мою жалкую особу пожаловать орденом Святого Владимира, тем более что я об этом писал верным людям, тем более что сей новый орден сейчас дают всем, даже казнокрадам, чтобы воровали лучше...
5
Перед утренним кофе Державин вышел прогуляться. Постукивая тростью с позолотой, горящей в свете солнца (давний, со времен еще пугачевщины, подарок одного богатого немца-колониста с Волги, коего Гавриил Романович спас от расправы восставших крестьян), он вышагивал по краю горы над заболотьем, любуясь окрестьем. Камыш, вытянувшийся во всю длину, уже зацветал. От ветра тальники показывали исподнюю, пепелесую сторону своей листвы и оттого казались серыми. В небе висели круглые облака. Припекало щедрое тамбовское солнце. Глубокий Студенец неутомимо вращал мокрые колеса нескольких мельниц. Над дворами Пушкарской слободы за рекой курились еле видимые в свете солнца дымки: то обыватели топили во дворах летние печки, готовя пищу. На ближней мельнице рокотали жернова, над мокрым колесом от мельчайших пылинок воды висела горбатая радуга. С хворостяной плотины срывался вниз гладкий, как булат, темный поток, превращаясь в омуте в белопенную борозду; на берегах пена зыбилась буграми.
Эта белая пена на берегах и радуга над мокрым колесом вновь напомнили Державину о красавице Суне и пороге Киваче, близ которого был пойман в густом ельнике маленький медвежонок — источник всех бед. Катенька не права, думал Державин, шагая по-над рекой. Причиной отрешения от власти в Петрозаводске и последовавшего затем перевода в Тамбов был не бурый медвежонок. Медвежонок, или Михайло Иваныч, боляр, как его прозвал Державин, был только повод, а причины, конечно, иные. Прибыв после отставки из канцелярии генерал-прокурора князя Вяземского и последовавшего затем длительного отпуска в Петрозаводск, Державин с неутомимостью, свойственным ему радением и ретивым рвением принялся за дела службы. Навел в губернском правлении, зная делопроизводство, порядки, запретил лихоимство, построил для простонародья больницу. Олонецкая губерния велика, но ее всю вдоль и поперек исколесил Державин, всюду пресекая злоупотребления властью со стороны уездных исправников и расправных судей. Его за таковое радение хвалить и превозносить бы надо, а Тимофей Иванович Тутолмин, исполняющий генерал-губернаторскую должность, с недоверием к нему и подозрительностью: яму-де роешь под наместником, собрался-де такой умный, занять его трон!.. Тутолмин, некогда служивший вице-губернатором в Новгороде под водительством известного, уважаемого императрицей за ум губернатора Сиверса, в подражание ему выступил с прожектами, касаемыми преобразований Олонецкого края. Один из параграфов этого знаменитого своей глупостью прожекта гласил: произвести посадку лесных насаждений на площади пять тысяч десятин. Олонецкая губерния вся в нетронутых лесах, деревья гибнут от удушья, густоты и хвойной гусеницы, — леса вырубать потребно в меру, а не угущать новыми посадками! Державин не только не поддержал прожект Тутолмина, напротив, высмеял его. После этого случая разве мог потерпеть самолюбивый и честолюбивый Тимофей Иванович с собой рядом Державина?..
Тутолмин со своими прожектами отбыл в Санкт-Петербург, в наместничестве за него оставался Державин. Он аккуратно ходил в присутствие и аккуратно исполнял свои дела. Боляр же Михайло Иваныч, любимец Державина, уподобляясь Диогену, преспокойненько проживал на подворье, в бочке, наслаждаясь свалившимся на него по случаю фавором. Он был игрив, забавен, ходил за хозяином по пятам, вытворял разные штуки. Не раз он, следуя за своим потатчиком, появлялся в губернском правлении, где с ним забавлялись подьячие и писчики. Как-то утром Мишки на подворье не обнаружилось, и Гавриил Романович ушел на службу, не потрепав его, как всегда, по шее. А перед обедом из резиденции генерал-губернатора в губернское правление прибежал запыхавшийся курьер, который доложил Державину, что Михайло Иваныч незнамо каким образом проник в кабинет Тутолмина, уселся в его похожее на царский трон кресло и рычит и изволит гневаться, как властный начальник. Державин, хоть и развеселился при этом известии, однако велел немедленно прогнать медведя, что было исполнено. В тот же день выяснилось, что сочинителем сей шутки является артиллерии поручик. Яков Петрович Молчин, служивший в Петрозаводском чугунолитейном заводе, муж Евстолии Никоновны Молчиной, экономки в доме Державина. Шутка была явно безобидная, ее нельзя было расценить иначе как ребячество, но все-таки Гавриил Романович строго выговорил артиллерии поручику, тако-де нельзя делать!.. На том и кончилась бы история с мишкой, но нашлись доносчики из блюдолизов Тутолмина, кои тут же сообщили генерал-губернатору в Петербург: будто насмешка над величием власти содеялась с ведома Державина, будто он сам усадил в кресло медведя, провозгласив: вот-де вам, господа, новый начальник, он-де не хуже старого! Тутолмин, узнав о злокознях Державина, тут же сел за пространное челобитье к ея величеству государыне, растрезвонил в сенате, что с таким губернатором как Державин, в одном наместничестве он служить не может...
Вспоминая о злополучном медвежонке, Гавриил Романович смеялся и думал: непонятное деется в Российской империи, глупым прожектерам — честь и место, а безобидным шутникам — опала. Державин переведен в другую губернию, а Яков Петрович Молчин препровожден на юг, в армию светлейшего князя Потемкина, поближе к туркам, пусть-де там шутит...
«И за крышный бунт она меня журит понапрасну, — вышагивая по-над Студенцом, думал о Катеньке Державин. — Не виноват я в крышном бунте. А виной тому темнота и упрямство людей...»
Крышный бунт протекал в Тамбове больше двух месяцев — с июля по сентябрь прошлого, 1786 года. Лето в прошлому году было жаркое, сухое. Часто вспыхивали пожары. Соломенные крыши горели как порох. Выгорали целые порядки домов. Сгорали амбары, конюшни, сараи. Терпели убыток жители, огонь наносил немалый урон и казне. Покончить с пожарами! — провозгласил новый начальник губернии и через городничего и коменданта Булдакова приказал городу сменить соломенные крыши на тесовые.
Легко приказать, но нелегко люду приказ исполнить. У многих денег на тес не было, а иные не хотели, рассуждая вслух: раз пожар — кара божья, то и не убережешься от него ни тесом, ни каким-либо другим средством. Соломка дешева, а тес дорог, особливо ежли каждый день гореть будешь. И приказ не исполнялся. Собираясь на площадях, возле питейных лавок, в трактирах, обыватели вслух рассуждали, думали, чесали затылки, но за дело никто не принимался. Гавриил Романович, скорый на руку, ввел в действо войско — губернскую роту. За несколько дней соломенные крыши были снесены, жителям предложено было крыть их тесом. Тамбов — ни слова протеста, однако обиделся. А обидевшись, заупрямился — никто не хотел выполнять распоряжение начальства. Так и стоял город раскрытый, являя собой зрелище страшного опустошения: голые стропила, трубы, сплетенные из прутьев и обмазанные глиной, — похоже, Мамай со своей поганой ратью взял город приступом и ввел его в разор...
Хлынули дожди. Избы оказались залитыми водой. Людское упрямство переросло в злобу. Люди собирались скопом и обсуждали вопрос: что сотворить с новоявленным Мамаем, аль повесить его на дереве, аль утопить в реке?..
Так продолжалось до осени. После старого нового года, шумно справленного Тамбовом 1 сентября, Державину стали приходить подметные письма с угрозами. Уже Булдаков со своей ротой дежурил ночами на губернаторском подворье. Не известно, чем бы разрешился крышный бунт, если бы не один старик из местных жителей. Явившись ночью для беседы с начальником губернии, он дал разумный совет: от теса отказаться, ибо он, в самом деле, дорог, а покрыть избы камышом или кугой; чтобы камыш, как и солома, не загорался от первой искры, его пропитывать густым глиняным, на малороссийский манер, раствором. Предложение старика понравилось Державину, назавтра на площади перед большим скоплением людей был прочитан новый, взамен старого, приказ, который своей уступчивостью понравился обывателям Тамбова, и они, вооружась косами, серпами, ножами, бросились на заболотье заготавливать кугу для кровель.
В несколько дней город был покрыт. Пожары в Тамбове стали в редкость.
«Бог вразумил!» — говорят обыватели Тамбова, любуясь новыми огнеупорными крышами из куги и глины. А про дерево, на коем они хотели повесить властного губернатора, про реку, где его хотели утопить за крутой норов, об этом забыто. Да и сам Гавриил Романович об этой неприятной истории старается не вспоминать. Если бы не Катенька со своей ранней журьбой, то, наверное, Гавриил Романович, совершая утреннюю прогулку, чем-нибудь другим был бы умственно занят...
Размышления Державина были прерваны. Из приречного кустарника неожиданно выскочил человек в крестьянской одежде и мешком свалился ему под ноги.
— Что тебе надобно? — остановясь, обратился к нему Державин. — Зачем тебе потребовалось стеречь меня в кустах? Кто ты такой?
— Батюшка... вашество! — заговорил холоп, глядя снизу вверх на начальника губернии. — Не велите казнить, велите слово вымолвить!.. Я человек господина Ушакова. Меня зовут Акимом. Аким Босой.
— Какое дело у тебя ко мне, Аким?
— Я про паутинку, про тенёту мизгирную сказать хочу, — отвечал, запинаясь от страха, Аким. — Вы, вашество, послали, я слышал, тенёту государыне. А ведь это я, Акимка Босой, сию тенёту нашел в лесу.
— Что из того, что ты?
— Милости и награды прошу, батюшко губернатор! — заявил Аким. — Я находчик, мне награда положена.
— Челобитье твое, Аким Босой, не лишено основания, — подумав, сказал Державин. — Пойдем со мной, поговорим на сей счет у меня дома.
Гавриил Романович, стуча тростью, пошагал по дороге; Аким поплелся за ним вослед, держа в руках круглую войлочную шапку.