«Наполнь хмельного грузу...»
Захарьин, как и большинство пьянствующих литераторов, а пьянствовало их подавляющее большинство, мнений о своих талантах придерживался превосходных (а иначе зачем писать?) и весьма уязвился столь низкими оценками, пущенными в его адрес. Но тут же простил. Простил гению высокопоставленному. И вправду, наместник над ним, подлым козловским однодворцем, высился высотой заоблачной, недостижимой и недосягаемой. Автор «Фелицы» и «Бога» в генеральском мундире. Первейший поэт в России и главнейший чин в наместничестве.
В те редкие часы, когда Державин, пребывая в добром расположении духа, при отсутствии дел срочных, читал свои сочинения, Петр Михайлович благоговейно замирал, застывал неподвижно. Звуки слов его укрепленные в неповторимую волнующую вереницу, неизъяснимым магнетизмом проникали в голову, в душу, пьянили и дурманили легким вином.
Ощутив привычное желание выпить, Захарьин заглянул в лавку старого знакомца, мелкого тезика Воскобойникова.
— Трофим, дай в долг косушку, позарез нужно, — не попросил, а потребовал страдалец.
— Она всем позарез нужна. Деньгу гони.
— Третьего дня, как пить дать, отдам! И прошлые долги и будущие. Стану я, Филя, известным и богатым. Сам навязывать будешь: — На, Петруха, выпей, а я и плевать не похочу. Выбирай: или дружба со знаменитым российским сочинителем Захарьиным Петром Михайловичем или забвение корчмодержателя безвестного? Державина и через двести лет помнить будут, ну и меня через сто, не меньше. Ну, а вместе со мной и тебя. Как-никак друг-приятель. Эдак году в 1900, а может, и позже скажут: — Жил тогда-то писатель выдающий Захарьин, ума светлого и замысловатого, и был у него товарищ верный Воскобойников Трофим Терентьевич, пособник литературы, вдохновение ему в долг продававший!
Делом занимался препаскуднейшим — виноторговлей, но бессмертного Захарьина от смерти похмельной спасал неоднократно! Даешь чекушку?
— Эх, Петр Михалыч, все суета сует, все минет безвозвратно. А может, и действительно вспомянут добрым словом? Вон, возьми на полке. Да присовокупь к тем четырем с полтиной, что задолжал.
В шинок бесшумно проникли два мелких чинишки в лицованных и чиненых не единожды мундирчиках, с обтерханными, замурзанными обшлагами и отворотами. Крайне затрапезный вид и мучительно мутные глаза на серых лицах выдавали острую потребность в немедленной чарке.
— Филя, муки адовы претерпеваем с самого с ранья. Выручай, а то часом и похарчиться могем.
— Нет, господа приказные, нет, вы уже все порядки перешли. У каждого в долге по двухмесячному жалованью. Чем отдавать будете, ежели уволят за безмерное куликование?
Захарьин крякнул и хлопком выбил пробку из бутылки. Затяжно, глубоко, с бульканьем хлебанул и передал страждущим:
— Нате, ребята, восстаньте из пепла, а то и впрямь копыта отбросите. Кайся потом из-за вас всю жизнь, что за такую малость плевую — глоток — смерть допустил!
— Э-э-э-э-э-э, Василий! Клин клином, а не клинищем. Глотни и глотку заткни. Мне для вдохновения, а тебе для похмелья. Кому нужнее?
— Бахусу, Петя, Пегаса никогда не взнуздать. Они в приятелях никогда не ходили. Ничего из-под твоей руки по пьяной лавочке, кроме хмельного безумного бреда, не выйдет, помяни мое слово!
Захарьин выхлебнул полстаканца и шумно выдохнул хлебный дух:
— Тебе, охреяну, такие тонкие эфирии понять не дано. Вот как бы ты, Василий, осязательными словами выразил грусть и тоску чувств девушки влюбленной, а? Коллежский регистратор в ответ блаженно лыбился и умиротворенно щурился, осязая, как хмель изгоняет из него грусть и тоску. Мысли заскользили легко и беззаботно:
— А с чего это ей в тоске быть, если пребывает во влюбленности?
Захарьин махнул рукою:
— Тут талант нужен, вымышлять умственно драмы людские и слова расставить с такою силою, чтоб человек ложь за правду принял. Сочинитель — тот же волшебник: то плакать, то смеяться заставить может. Вот слушай... Легкий, как поцелуй, повев ветра, коснулся ее ланит. Она знала — это он. Из голубой выси донесся птичий переклик. Она встрепенулась — это приветы от него! За окном закричал жеребенок. Не случилось ли чего с любимым? Конь ржет к печали. Ясно? Чего разлыбились, как Параша на блинах? Васьк, а ты чего истуканом застыл? Наливай в сосудец, молодец! Во, а ты гришь, в голову по пьяному делу мысль не бежит!..
К утру опустелая голова то звенела медным тазом, то бунела чугунным котелком. Скончавшаяся ночь истончила свечу, источила карандаш, иссушила слова и мысли. На подоконнике лежала стопка исписанной, исчерканной бумаги.
Серой пылью влетел в окно рассвет. Дворников в Тамбове имелось два — у наместнического дворца и у правления. В сухотень они подымали непроглядную пылищу. В дождливую сырятину делали ручьи, отводя воду в Цну.
Ночью они превращались в сторожей. Вооружались старыми, зазубренными, тяжеленными, участниками, верно, многих кровавых сражений, алебардами-секирами. Носили деревянные трещотки, оглушительно стрекотавшие и не столько татей отпугивающие, сколько спать не дающие благонамеренным жителям. По сей причине, мучимые бессонницей страдальцы, частенько утрами бивали стражей-издевателей, а те, награжденные боевыми знаками на лицо, каждодневно пили мировую с незлобливыми обидчиками.
— Мария, спроворь-ка самовар. А то во рту со вчерашнего пересмякло. Жаль, похмелиться нельзя, их превосходительство ожидают. Да быстрее, бегом ходи-то. До чего же ты баба несносная, бедоносная!
Вчерашнее помнилось смутно. В желудке, как в гнилом болоте, мутило, бродило. Домой, в маленькую полуподвальную комнатенку, куда приютил его с женою и детьми правитель, он добрался за полночь.
Дом наместника постоянно полнился и переполнялся постоянными и переменными гостями и нахлебниками. Всюду бродили странные прохожие, попросившиеся на ночлег, приживалы, похожие на черных монахов, и приживалки с ужимками скрытых колдуний.
Добросердечная Екатерина Яковлевна привечала и призревала всех без разбора. Захарьина эта разношерстная толпа считала своим, не чуралась. Сочинитель, считай, тоже человек Божий. Что Господь нашепчет, то и напишет. Свой брат обманник — начетчик и начитчик.
Плюхнув на блестящий от въевшейся многолетней грязи стол каравай и кусок вареного рубца, Петр погладил по спине стиравшую в деревянном корыте жену, поцеловал посапывающего в люльке сына и забрался на полати.
— Меня нет! Меня видно, но меня нет! Мне губернатор речь к открытию училища заказал. Подписку обещал под меня пустить. Молчи и не мешай!
Бумага упрямилась, норовила скататься в трубку, как бы становясь на державинскую сторону, — нечего меня марать, не получится у тебя ничего. И правда, на ум ничего путного не шло.
Да и куда ему, мещанину захолустному, со свиным рылом в калашный ряд? Откуда он, ослопина скудоумная и подломысленная, знать может высокий стиль торжественных од и речей праздничных? В кабаках разве спознакомился? Тут и питерский словодей с чугунным ртом в пень встанет. Тут не простой и здравый ум нужен, а виртуозность особая требуема и изыскательность.
Слыхал он пару раз проповеди митрополита Московского и Коломенского Алексия и как Державин речь держал перед козловцами. Да и из того не помнилось ничего. Вино проклятое из памяти все смывает, как дождь с окна.
— Ты, Маша, начинай к празднику готовиться. Теятр семейный представлять будем при стечении всей честной публики. Княжна Орлова Марфутке платье обещала, сбегай, седня, не забудь. Розовое и с лентами. Ты-то в чем пойдешь?
— Дак ты же салопчик-то, что Екатерина Яковлевна подарили, в кабак снес. Все выкупить обещал...
— Не журись! Через три дня мы с тобою, Маша, богатыми станем и заживем совсем иною жизнью, коея тебе и не снилась в снах самых нелепых. Раз Гаврила Романыч обещал, то, знать, так и будет. Он пророк, потому что поэт настоящий. А настоящий поэт и есть пророк. Ну вот как мы все знаем, что сзади было, так и он что впереди случится, поняла? Ну где чай, ешь твою шиш? Отмякнув после второй кружки крутого кипятка, заваренного травами, прикрыл глаза и стал ждать — какие слова и в каком порядке в ум прибегать станут...
Начать следует аллегорически и пышно. К примеру, сравнить столь редкостное стечение народное с древнегреческим олимпийским многолюдством... чтоб сразу увлечь от наших грязей черноземных в места сказочные и обетованные. Неа! Ересь одна и словоблудие. Надобно Гавриле Романычу должное отдать. Он мое ничтожество насквозь увидал. Нет, на счастье общее солнцем взошел он на сером местном небосклоне...
Едва успели огромные часы немецкого мастера Шульца, неделю назад водруженные архитектором Усачевым на магистратскую башню, пробить восемь раз, а Державин уже велел Кондратию принести утреннего кофию. Утренний от дневного отличался большей крепостью и добавлением вместо молока гренок.
Пока правитель шелестел написанным, Захарьин согрел грешную душу ароматной бодрящей гущей. Кофе в век Просвещения подавали киселем. Делался он до того крепким, что поднималось не только настроение, но и давление в жилах сосудистых. Вельможи на питерских Эрмитажах в обморок падали от сердцебиения непереносимого.
— Из твоих мыслей и трудов полуночных, как я и думал, ничего путного не случилось. Сущий вздор! Ни ладу, ни складу. Ты только посмотри, а тем паче послушай, какую белиберду накропал... Вот начало... Первые слова — всегда точка отправная. С нее ввысь взлетаешь. Ладно, пошли дальше...
Окончив разбор, Державин отпустил Захарьина:
— Ступай, Петр Михалыч, ступай. Думай и переделывай, как договорились. А вечером, эдак часам к восьми, как мне посвободнее будет, явишься. Иди — вечер утра мудренее. Особенно у тебя. Не куликнул еще? А? Ну, чего понасуслился?
— Как можно, ваше превосходительство, в столь важнеющее время! Захарьин плелся в свою каморку, совершенно сбитый с толку и выбитый из седла. Весь заряд, как он выражался «апофеоза триумфального», на коий он был способен, выстрелился весь без остатка и на нечто большее, по словам Державина, у него был «недостаток».
Хоть и выпрыгивали иногда из головы на бумагу образы яркие, красочные, но образовательности высшей и благородного лоску не хватало. Знаний истории и этикета придворного, Табеля о рангах неписаного, но принятого в кругах сановных, недостает. Можно ведь привычную оскомину выдать — Ваше превосходительство. А можно и расцветить — Превосходительному высокородному господину...
Но честолюбие поколебленное и вера неистребимая в собственный талант сочинителя сидели в Захарьине так глубоко, что досадовал он более на благодетеля высокопоставленного, нежели на себя, на свое невежество и словесное неуклюжество.
А какая разница, как словесную мишуру развесить — вдоль или поперек? Главное, чтоб блестела! Все торжество не более часа, а Державин уж месяц никому покою не дает.