Осада
Ночью Ивана Халевина разбудил стук в окно.
Нащупывая ногами туфли, он вскочил с постели.
Снаружи барабанили по раме, барабанили неустанно и с такой свирепой силой, что на столе дрожало желтое пламя ночника, а за стеклянной перегородкой шкафа подпрыгивали и тонко верещали фарфоровые чашки. Под подушкой у Халевина лежал заряженный пистолет. Он достал его, взвел курок и, держа в вытянутой руке, подошел к окну... Стук на минуту прекратился, и в короткий промежуток тишины ясно прозвучали два голоса.
Опустив руку с пистолетом, Халевин стоял, притаив дыхание, и слушал.
— Да что, вы передохли там, что ли? — крикнул бас, и в ту же минуту ставня задрожала, гулко ударяясь о стекло, — в комнату брызнула замазка и стеклянные искры.
— Кто там? — крикнул Халевин, отскакивая от рамы. — Куда вы стучите? Опились, что ли? Ему ответили два голоса сразу:
— Иван Афанасьевич, отворите дверь, все наши хлопцы разбежались, стучим, стучим, никак достучаться не можем.
— Это я, я! — услышал Халевин второй голос. — Я, капитан Балахонцев! Беда, Иван Афанасьевич! Злодеи-то под самым городом.
Халевин осторожно положил пистолет на стол и отпер ставни.
Чадный огонь факелов ударил ему в глаза, и он на минуту закрыл их.
Странная картина представилась ему.
На улице, почти перед самым окном, стояла телега, покрытая серым холстом, доверху нагруженная каким-то скарбом и дважды — вдоль и поперек — перетянутая веревками. Около нее трудились какие-то ящики, разрозненные части орудий и с десяток ружей, сложенных на земле. Несколько поодале от этой странной клади, не то охраняя ее, не то ожидая каких-то приказаний, стояла, тихо переговариваясь, небольшая кучка людей. При сером свете наступающего утра Халевину показалось, что он может различить неясное сверканье мундиров и синий отблеск штыков.
Это была часть регулярной пехоты.
Капитан Балахонцев, в полушубке, в тяжелой меховой шапке, стоял около окна, и его протянутая рука заметно дрожала.
Мутный свет факелов вновь приблизился, запрыгал по желтому снегу, и при свете его Халевин увидел спутника Балахонцева. Это был казначей полка Иван Семенович Пунин — краснобай, картежник и лихой рубака. Время от времени он зябко передергивал плечами, и тогда рот его кривился в гримасу. Очевидно, кроме всего прочего толстяку было изрядно холодно, и он только сдерживался, чтобы не залязгать зубами. Впрочем, не было видно, чтобы он трусил.
Дураком и трусом был один Балахонцев.
— Отворите дверь, — крикнул Пунин, — надо переговорить.
Когда, шаря руками в темноте и натыкаясь на мебель, Халевин вышел в коридор, его поразило безлюдье дома.
Дом стоял огромный, пустой и гулкий. Только в людской на диване, как-то по-особому подвернув под себя ноги, спал смертельно усталый за день, а может быть и пьяный, приказчик.
Не будя его, Халевин пронесся дальше. Второпях он позабыл взять с собой огня, и ему пришлось порядком повозиться у наружных дверей, прежде чем он справился с хитрым затвором.
Фыркая и хрипя, в синем облаке морозного пара ввалился Балахонцев, а за ним казначей.
Балахонцев был бледен той особенной землистой бледностью, которую Халевин не раз наблюдал у солдат, возвращающихся с фронта. Казначей сдерживался, но по сизому лицу, искусанным губам и руке, судорожно спрятанной в карман (другую он протянул Халевину), было ясно, что и ему не по себе.
— Вот, я говорил, — сказал Балахонцев хрипло, — я сто тысяч раз говорил и писал в Москву, я докладывал его высокопревосходительству Кару; я писал его высокопревосходительству Бибикову, я письменно припадал к ногам ее императорского величества, — я говорил им всем, что с гарнизоном, который сам смотрит, как бы предаться злодею, мне делать нечего.
Он вдруг закашлялся и махнул рукой.
— Все несчастье именно в гарнизоне, — сказал рассудительно казначей. — Гарнизон мал и неверен, — прелестные листы, разосланные злодеем, оказывают непреодолимое действие на слабые умы солдат. Надо бы было сюда прислать сибирских пехотинцев или петербургских гренадеров.
— А что мы можем сделать сейчас с нашими силами, — крикнул Балахонцев. — Только одно — нагрузить на телегу архивы государственные, взять денежные ящики, собрать ружья и...
— Ибо, если мы погибнем, — предупредительно пояснил казначей, — какая будет из того польза всемилостивейшей нашей монархине.
— Нет, — сказал Балахонцев важно, — напротив того, мы уезжаем, чтобы до конца выполнить долг присяги.
— Подождите, господа, — сказал Халевин, — я все-таки ничего не понимаю.
Тогда заговорили сразу оба.
Как это Халевин ничего не знает? Пугачев со своими войсками стоит за тридцать верст от города. У него пушки, бомбы, тысяч двадцать войска, и он идет на Самару, мутя крестьян и вешая помещиков. Все поселки, предместья и деревни уже находятся в его руках. Вешают же помещиков киргиз-кайсаки с вырванными ноздрями и клейменым лбом. По-русски они не понимают ни бельмеса, так что моли их не моли, все равно.
— Позвольте, позвольте, господа офицеры, — рассудительно сказал Халевин, — да разве прилично офицерам, узнав о нашествии злодейского атамана, бежать, бросив город беззащитным и безоружным. Наше дело — умереть, не дрогнув и не сдавшись. Петля ли, штык ли, топор ли палаческий, — все смерти одинаковы перед отчизной. Подумайте, — крикнул Халевин, поднимая руку, — прилично ли гвардии офицеру, увозя архивы и ящики денежные, увозить в то же время и персону свою, заранее петле и мечу обреченную? Сомневаюсь!
Пунин пожал плечами и ничего не ответил. Балахонцев бросил на него искоса быстрый, внимательный взгляд и пожал плечами.
— Верность долгу присяги — есть первейшая доблесть дворянская, — сказал Халевин нравоучительно. — Умереть за отчизну — есть ли где жребий прелестней?
— Там, на дворе, — хмурясь, перебил его толстяк, — ждут лошади. Для вас мы тоже заготовили повозку. Берите жену, бумаги и...
— Итак, вы все-таки покидаете город? — спросил Халевин удивленно. — Без боя, без одного выстрела, без сопротивления... Воля ваша, но я что-то не пойму.
Балахонцев молчал.
— Город имеет бастионы. Он вооружен пушками, его гарнизон достаточно силен и многочислен, чтобы выдержать недельную осаду, а вы покидаете город.
Из спальни, шатаясь от сна и держась рукой за стену, вышла жена, сзади шел слуга, неся подсвечник. Халевин подошел к нему, вырвал из его рук свечу и поставил на сундук. Потом подошел к жене и положил ей руку на плечо.
— Милая, — сказал он, — собери самые нужные вещи и садись в карету — ты поедешь с господином Балахонцевым, он был так любезен, что приготовил все нужное.
— А вы? — спросил Балахонцев, смотря на Халевина широкими от страха и злобы глазами.
— А ты? — спросила жена, подходя к Халевину и беря его за руку. — Разве ты не поедешь со мной?
Он хотел ей ответить, но через плохо прикрытую и дымяшуюся от морозного пара дверь раздался визг полозьев по снегу и сиплый голос ямщика.
Это везли на подводах бумаги архива государственного.
Потом вдруг резко и четко зазвенело железо о камень мостовой.
Тронулись пушки.
Балахонцев схватил Халевина за руку.
— Слышите? — сказал он резко. — Бросьте свое дурачество, вы едете вместе с нами.
Халевин с улыбкой посмотрел ему в лицо.
— Город я не оставлю, — сказал он твердо.
Балахонцев дернул за полу казначея, казначей посмотрел на Балахонцева.
— Смею утрудить вас вопросом, — спросил он вежливо, — чего вы сим маневром достигнуть хотите? Геройство свое выявить или петлю на шею получить? Смею уверить вас, что злодейская сволочь, воистину, мало доблесть духа ценит, и сдается мне, сударь, что храбры вы до первой перекладины.
Халевин отрицательно покачал головой.
— Вам ли, — сказал он просто, — дворянину, совращать с пути чести человека сословия низшего, мы носим в руках не шпаги, но весы, — он ударил себя в грудь, — однако и в нас доблесть духа обитать может.
— Прелюбопытное, однако, рассуждение, — сказал, зло улыбаясь, Балахонцев. — Однако ваша жена, кажется, с сим не согласна.
Жена Халевина смотрела на него в ужасе. Этот быстрый, ядовитый и вежливый разговор был ей совершенно непонятен. Решение мужа остаться в осажденном городе не вязалось ни с чем. Ей это казалось скверной шуткой или недоразумением. Только присутствие казначея и капитана Балахонцева мешало ей броситься на шею мужу и расплакаться. А муж ее улыбался хитро и тонко, как человек, задумавший очень важное и выгодное для себя дело.
— Да, ваша жена вряд ли вам будет благодарна за сие, — сказал Пунин.
Он вдруг подошел к Халевину и взял его за пуговицу.
— Жертвовать своей головой — дело не трудное и хитрости здесь большой нет. Надо же, однако, сударь, чтобы самая жертва обстоятельствами оправдана была. А вы, — зачем вы здесь, сударь, остаетесь? Какая из сего государственная польза проистечь может?
— Такая, — сказал Халевин с ясной улыбкой, — что дворянство и офицерство увидит, на что человек и незнатного рождения решиться может. Поезжайте к Бибикову и скажите ему...
— Но слушайте, — крикнул Балахонцев, окончательно сбитый с толку, — знаете ли вы, что вы меня подводите, что вы меня, неведомо почему, сим вашим поступком, диким и неразумным, в яму толкаете?
— Знаю, — сказал Халевин, — знаю все, господин Балахонцев. Потому и остаюсь, что знаю.
***
...Плача, она укладывала корзины, ее лицо распухло от слез, и под глазами опустились лиловые мешки. Сейчас же после того как Балахонцев, а за ним казначей с ругательствами захлопнули дверь, она бросилась, плача, к мужу и стала молить не погубить себя и ее.
Он поднял ее на руки, отнес в комнату и, улыбаясь, приказал молчать. Потом подошел к столу и, взяв пистолет за дуло, протянул ей.
— Спрячь, — сказал ой коротко.
— А ты? — спросила жена. Халевин покачал головой.
— Мне его больше не нужно, — ответил он и вдруг улыбнулся. — Милая Маша, какая ты у меня глупая, ужели ты думаешь, что я затем остаюсь, чтобы подставить шею петле! Ах, как ты плохо знаешь своего мужа.
Она смотрела на него широко открытыми глазами и ничего не понимала.
Треща, догорала свеча, и лиловые тени метались по стене.
— Эх, ты, — сказал он ласково. — Эх, ты, святая простота. И ничего-то ты у меня не понимаешь. Ну, ладно, поезжай, поезжай, матушке кланяйся, скажи ей...
Он глубоко вздохнул.
— ...скажи ей... Нет, впрочем, ничего не говори.
Слезы застилали ей глаза, и она уже не видела ни улыбки его, ни лица, ни добрых, смеющихся глаз.
Он помог ей запаковать корзины, сам довел до повозки, закрыл дверь и, махнув рукой, поспешно пошел прочь.
Так в маленькой крытой карете, то плача и ломая руки, то снова затихая, она доехала до первой станции. После того как карета тронулась, ей вдруг стало совершенно ясно, что мужа она уж больше не увидит. Она терла глаза кулаком, плакала, потом затихала, не то засыпая, не то теряя сознание, — но даже во сне ворочалась и всхлипывала, как маленький ребенок.
Когда на другой день они доехали до большого торгового села и остановились, чтобы переменить дымящихся от усталости лошадей, она, желая узнать что-либо про мужа, вышла на станцию.
И сейчас же около повозки услышала разговор, в котором часто упоминалась фамилия Халевина.
Стояли и говорили, не видя ее, трое.
Балахонцев, Пунин и молодой безусый офицер, которого она раньше не знала и никогда не видела.
— Я знаю, — говорил Балахонцев, — я знаю, к чему все сие делается; все это негодяйство и мерзость, — просто хочет, подлец, крест на шею заработать. Спрячется в погреб и будет сидеть до прибытия наших войск, вот и вся недолга.
Молодой офицер, не соглашаясь, покачал головой.
— Поступок истинного россиянина, — сказал он, — наш бургомистр не на словах, а на деле — герой.
Пунин не принимал участия в разговоре; он стоял молча, наклонив круглую умную голову.
Офицер картинно взмахнул рукой.
— Если бы сей герой явился во времена аттические...
Пунин вдруг повернулся к офицеру.
— Не герой и не подлец, — сказал он просто, — а государственный изменник.
* * *
Возвратившись домой после проводов жены, Иван Халевин стал сейчас же собираться.
Отпер боковой шкаф и вынул из него оружие: пару кремневых пистолетов, офицерскую шпагу и два зашитых мешочка с порохом.
Старое кремневое ружье с огромным зубчатым кремнем и золотой насечкой он осмотрел два раза и, наконец, решительно отодвинул в сторону: для обороны оно не годилось. В крайнем случае, его можно было оставить про запас, для поднесения какому-нибудь пугачевскому воеводе.
Несколько бумаг лежали внизу шкафа, и он тщательно сжег их на свечке, а пепел растоптал и развеял по комнате. Потом он поднялся вверх, в картинную галерею, — так он любил называть верхнюю половину своего дома, — и тщательно осмотрел все стены. Картин у него было очень много: и в гостиной, и в спальне, и даже в людской, — всюду висели большие, тяжелые полотна в неуклюжих золотых рамах.
Он любил картины и скупал их везде, где находил. Сначала он довольствовался одной Самарой, потом списался с Симбирском и Казанью, а за последнее время ему удалось завязать отношения с Щукиным подворьем, и вот оттуда, вместе с партией сукна и ситца, стали приходить товары совершенно иного рода: старинные гравюры на больших синеватых листах, тонкие четырехугольные доски с ликами святых, толстые и неширокие доски с темной живописью, ушедшей глубоко внутрь.
Перевозка таких картин была делом нелегким. Огромные, как паруса, полотна посылались свернутые в трубку, гравюры укладывались в папки, доски шли в ящиках, тщательно обитых рогожей или наполненных древесными стружками.
Картины Халевин собирал уже несколько лет и хотя мало понимал их смысл и достоинство, но каждый жанр у него имел свое особое место. Так, над письменным столом висела небольшая, темная картина, изображающая монаха с раскрытой книгой и черепом. В спальне, над кроватью, блестело огромное розовое полотно, изображавшее толстую женщину с склонившимся над ней лебедем. Над столом висели убитые зайцы, груда фруктов и небольшая старинная гравюра, изображающая человека в богатом платье, поднявшего серебряный стакан, доверху наполненный вином.
Портреты королей, императоров и вельмож он развесил в коридоре и особом двухсветном зале, смотря по рамкам: похуже — в коридор, получше — в зале.
Теперь, проходя по комнатам, он не тронул картин ни в спальне, ни в столовой, ни в кабинете, зато тщательно осмотрел весь зал. Он достался ему по дешевке от какого-то разорившегося дворянина, который продавал картины, как яблоки, — оптом. Он осмотрел галерею и покачал головой. Багровые мантии, золотые короны, скипетры в одной руке, державы — в другой, ленты, кресты, звезды... Он покачал головой. Нет, это не годилось. Вот улыбается со стены мужчина в белом воротничке; аккуратные желтые волосы зачесаны у него в какую-то несложную прическу и невероятно просты и изящны манжеты на холеных маленьких ручках.
Это английский король Карл I.
Сто лет тому назад, возможно, в тех же манжетах и в том же белом воротничке, он взошел на эшафот, и народ кричал от восторга, когда палач, схватив за волосы кровавый обрубок головы, показал его народу.
Не спасли, значит, ни багряница, ни корона, ни вера в божественное происхождение царской власти. У него оказалась кровь такого же цвета, как у всех, и шейные позвонки так же тонко хрустнули под тяжелым топором, как у любого из смертных.
Король улыбался, и, улыбаясь же, на него смотрел Халевин.
— Ах, ваше величество, ваше императорское величество, вы не зря умерли на эшафоте! Вы открыли широкую торную дорогу. Отныне трон и помост стоят рядом в сознании народном, и неизвестно, кто первым из государей европейских взойдет вслед за вами. Убивали императоров и раньше, но их душили, травили ядом, запарывали кинжалом. Вас же казнили публично. Казнь императора, — она уже вошла в сознание народа.
...Когда в комнату вошел слуга, он застал хозяина за странным занятием. Стоя на стуле, Халевин снимал со стены портреты, смотрел на них мельком и откладывал в сторону.
Огромная груда черных полотен в рамах и без рам валялась около стула.
Отдельно от других лежал портрет Екатерины II.
Слуга на минуту оглох от биения собственного сердца и остановился, глядя на барина.
Барин слез со стула и подошел к нему.
— Так вот какие дела, Мишка, — сказал он лукаво. — Были в чести графы, императоры, князья, а теперь видишь, какой им почет.
Мишка все еще ничего не понимал.
— Что ж ты смотришь? — спросил Халевин грубо. — Царствовали, сверкали, людей в гроб живыми загоняли, головы рубили, изобрели букли и колесование, пора и честь знать.
Он взял острый нож и аккуратно, крест-накрест перерезал сначала портрет Юлия Цезаря, потом Елизавету Английскую, потом лысого и бородатого герцога Альбу, потом отыскал в груде полотен какого-то мелкого немецкого князька с огромной звездой на камзоле и ловким движением ноги превратил портрет в клочья.
— Хорошо? — спросил он Мишку.
Мишка с наслаждением смотрел на него.
— Хорошо! — ответил он, глубоко вдыхая воздух. — Ах, как хорошо, сударь! Висели, царствовали, а теперь...
— Это еще не все, Мишка, — сказал Халевин с хитрой улыбкой и вдруг сел на корточки перед грудой портретов. — Мы их еще сейчас огню предадим. — И, схватив кусок полотна, он изо всей силы рванул его к себе. Полотно затрещало, он рванул еще и отбросил в сторону черную, глянцевитую тряпку.
— Рви, Мишка! — закричал он. — Рви, Мишка, чего смотришь!
И вот они сидели в комнате, резали на части и рвали тяжелые блестящие полотна.
— Мы им такой костер устроим, — говорил Халевин хрипло, — что небу жарко станет...
Как дрова, они относили портреты во двор охапками и приходили за новыми. Последним в комнате остался портрет Екатерины. Мишка поднял его, как образ, обеими руками.
— Последний, — сказал он, кряхтя. Халевин посмотрел на портрет прищурясь.
— Этот не надо, — сказал он задумчиво, — этот мы на память оставим. Мы на нем другой портрет нарисуем, прямо с натуры. Батюшка вверху, а матушка внизу. Петра на Екатерине. Вот и будет ладно. Мишка! — закричал он вдруг. — Что же ты смотришь, тетеря, хватай их, бери в охапку, складывай один на другой.
И уж пылал костер, когда из комнаты прибежал Мишка с новым портретом.
— Этого что ж вы забыли, Иван Афанасьевич, — сказал он, поднимая небольшой поясной портрет без рамы.
Халевин посмотрел на портрет, прищурившись.
— А ты знаешь, кто это? — спросил он. Мишка покачал головой.
— Это сам государь Петр Федорович, — сказал Халевин.
Мишка отложил портрет в сторону.
— В мантии, со звездами, — сказал он с легким сожалением, — и в руке царская палка зажата. Значит, не трогать? Пускай себе висит?
Халевин вдруг взял портрет и бросил его в костер.
— Ничего, сгорит, как и все. Наш государь не такой, наш государь короны не носит, он короны вместе с головами сбрасывает. Да ты не бойся, Мишка, ты смотри, как он горит, инда искры сыплются.
Костер пылал.
II
Когда через час Халевин вышел из дому, было уж совсем светло.
Огромная толпа стояла на улице, люди молчаливо теснились на тротуаре. Халевин осмотрелся.
Бараньи шубы, овчинные полушубки, мохнатые шапки, нет больше ни камзолов, ни кружевных парижских шляпок, легких и сквозных, как морская пена, ни фраков с высокими воротниками, ни уродливых жабо. Работая обоими плечами, он протиснулся в глубь толпы.
Последние запоздавшие обозы покидали город. Их провожали без шуток и смеха, с безмолвным недоброжелательством .
Халевин поглядел на толпу. Ничего, еще пускают, хотя и не так охотно. А сколько здесь, раскрасневшихся лиц, горящих глаз, полуоткрытых ртов, как они жадно смотрят на отъезжающих.
Перепуганный протопоп протискивался через толпу.
Он работал локтями, но его пускали неохотно, а кто-то даже толкнул попа плечом, и он пошатнулся.
— Пустите, пустите, православные! — кричал он, отдуваясь. Он дошел до Халевина и схватил его за плечо.
— Ну, Иван Афанасьевич, — зашептал он, делая страшные глаза, — искал, искал начальство, с ног сбился, никого нет. Слава богу, что хоть вас нашел. Что же делать, что делать, голубчик? Войска-то ведь в город вступают. Деревни, слышно, сдались все. Через час-другой он здесь будет. А церкви...
— Что церкви? — спросил Халевин. Протопоп досадливо взмахнул рукой.
— Ах, господи, он же еще и спрашивает! Да когда победитель на коне белом въезжает, надлежит ведь ему по церковному чину славословие творить и в колокол звонить.
— Ах, вот вы про что, — улыбнулся Халевин и вдруг деловито сдвинул брови. — Ну, конечно, конечно. Чтобы во всех церквах и во все колокола. Чтоб такой мне трезвон был, как в духов день или на пасху. Вы в ответе.
— Вот, вот, — обрадовался протопоп, — я же это и говорю. Ведь кого первого за шиворот возьмут — протопопа. Встречать надо победителя, встречать, как в чине священном написано, так и надо.
Он вдруг схватил Халевина за край шубы.
— Так вы уж идите со мной, — сказал он. — Как вы теперь главное наше начальство.
Всю дорогу они молчали, и только у самой церкви протопоп снова схватил Халевина за рукав.
— А акафист? — спросил он испуганно, шепотом. — Тоже петь?
— И акафист, — сказал Халевин. — Акафист обязательно!
Протопоп помолчал.
— Ну, а как с поминанием о царском здравии? — спросил он вдруг. — То есть насчет Екатерины Алексеевны?
— Выбросить, — крикнул Халевин, — к черту выбросить, нет больше над нами императрицы Екатерины Алексеевны, нет над нами тех мучителей, кои кровь человеческую как воду проливают и братьев своих, по рождению им равных, рабами держат. — Он поднял кверху палец. — Ныне человечество, — сказал он, задыхаясь, — вновь возвращается в натуральное состояние свое.
— Так, так, — сказал протопоп, — значит, выбросить. А как насчет хлеба с солью? Самим ли нам его выносить или кого другого пошлете?
Халевин шел, убыстряя шаг. Протопоп бежал за ним, хватая его за руку.
Вошли в придел.
— Вы уж мне записочку дайте, — сказал протопоп просительно, — я — человек маленький, этих дел не понимаю. Вы — наша голова, мы — ваши уды.
III
После этого началось то скопище Халевина с протопопом, протопопа со священником, священника с пономарем и пономаря с прихожанами, которое впоследствии инкриминировалось Халевину на допросе.
Первыми в комнату вошли купецкие старшины.
Старик и молодой.
Старик был бледен, но решителен. Войдя в дверь, он поклонился сначала протопопу, потом небрежно кивнул Халевину и остановился, прямой и строгий, держа руки по швам.
— Ну, здравствуйте, соколы, — сказал Халевин, осматривая их, — здравствуйте, здравствуйте. Что так приуныли, али в торговле какая проруха?
— Проруха — дело наживное, — сказал старик. — Мы, как люди торговые, за прорухой не гонимся. Тут за свою голову сумленье берет. Своя голова на плечах не крепка.
Халевин подмигнул протопопу.
— Так вот он вам грехи отпустит, — сказал он весело. — Батюшка, отпустишь? Вон кумовья за свою голову болеют. Голова не пропадет, — сказал он строго, — была бы она умна, в этом все дело.
Купцы переглянулись.
— Да ведь не глупее Балахонцева, — сказал старик, — а вот он вчера скарб свой забрал, деньги в ящик, ящик на подводу, сам на лошадей, да в три кнута их. Сейчас догоняй — не догонишь.
— А кто поумнее — тот жен отправил, — сказал молодой. — Сам остался, а жену отправил.
— Надо будет, так догоним, — сказал беззаботно Халевин, не обращая никакого внимания на слова младшего. — Ну да наш батюшка не из гневливых, он, верно, и догонять не будет.
— Батюшка? — тихо переспросил старик. — Ох, смотри, не прошибись, сокол!
— Батюшка, — ответил, не сморгнув, Халевин, — а ты что, аль не веришь?
— Нам что, — холодно ответил старик. — Что нам не веровать, мы — люди торговые, мы ваших энтих делов не знаем. Нам что матушка, что батюшка, что горшок, что сковородка — одна честь, была бы голова на плечах да товар в балаганах, за всем остальным мы не гонимся. Это уж вы с батюшкой разрабатывайте, авось вам за это какой орден дадут. — Он широко махнул рукой.
— Так вот вы как? — сказал Халевин задумчиво.
— Да уж так, — дерзко ответил купец, — Ты нас, голубь, в свои дела не мешай. Твой риск, твоя и удача, мы за все не в ответе. Я уж стар, а ты, как я посмотрю, уж больно шустер. Горшку с котлом какое плавание! Мы — сторонние, мы не вмешиваемся.
Халевин прошелся по комнате и остановился прямо перед стариком.
— Ан вмешаться придется, — сказал он. — Как батюшка наш въедет в город, так мы вас первых головой выдадим.
Купцы молчали. Халевин кивнул головой на протопопа.
— Мы вот с отцом протопопом насчет встречи с Христовым молебном соображали, — сказал он.
— С молебном? — переспросил старик, косясь на протопопа. — Что же, молебен дело хорошее.
— И от вас бы, — сказал Халевин, глядя на них в упор, — и от вас бы не мешало выделить человека с подводами, дабы они от купечества свое полное повиновение и детскую любовь выказали.
Купцы молчали. Халевин посмотрел на протопопа.
— Упорствуют кумовья-то, — сказал он. — Казну свою боятся потерять. Им казна души дороже. Хотят вот и за матушку и за батюшку стоять одинаково, и туды, и сюды, купецкая-то шкура податлива. Да нет, чаю, этак не выйдет. Объясни им это, отец протопоп.
Протопоп поднял руку.
— Все в руце божьей, — сказал он неуверенно, — и ежели многие великие победы и одоление нашим государем уже одержаны...
— Государем?? — крякнул старик. Протопоп посмотрел на него в смятении.
— ...то сие не токмо одному случаю прописать возможно, но и промыслу всевышнего, ибо славное русское воинство под его крестом одоление одерживает.
— Поэтому ты и молебен служишь, — сказал старик. — Ну, понятно ~ получишь за это камилавку на голову. Архиереем он тебя поставит. Глядишь, ручку целовать попы у тебя будут. Однако нам, как людям торговым, сие в расчет не входит.
— Сегодня один, а завтра другой, — бойко подхватил его спутник. — Этот по головке погладит, а другой придет — шкуру до пят спустит. Вот и разбирайся.
Старик с усмешкой посмотрел на него.
— Придут, товара даром нахватают, своих людей по купецким домам разведут, насрамят, нагадят, около лавок ни пройти ни проехать, а ты на него улыбайся да спину гни. Того-то не прикажете? Этого-с возьмите? А про деньги уж нишкни, и есть — так не заплатят. Да откуда у них, голья, деньги, так, медными пуговицами платят.
— А торговле-то убыток, — улыбнулся младший.
— Нам ни матушка, ни батюшка не дороги, — сказал старик, как будто бы обращаясь только к своему спутнику, — нам дело бы было, а теперь выходит — ни туда, ни сюда податься нельзя, везде купцу разор.
Младший засмеялся и, окончательно осмелев, махнул рукой.
— Царь, говорит, — сказал он, кивая головой на Халевина. — Ампиратор! Хорош царь — если всякую сволочь за собой таскает. Прибегал тут к нам один из его войска, говорил, что он там за дичь понабрал. Холопы без ушей, вместо носа одни дырки, да киргизы, да беглые каторжники. На приступ-то идут — визг поднимут, что твои сычи. А оружие-то — дубины да косы, с таким-то, небось, против пушек не попрешь. Пустое все это дело, только времени оттяжка.
— А торговле-то убыток, — вздохнул старик. Халевин засунул руки в карманы.
— Так, значит, не пойдете встречать? — спросил он.
— Нам почему не пойти, — сказал старший со спокойной наглостью. — Мы пойдем, нам прок бы был.
— А прок будет, — пообещал Халевин.
— А какой нам прок-то будет? — спросил купец, улыбаясь.
— Голова на плечах уцелеет.
— Да ты не грозись, — крикнул купец. — Ты меня не пужай, видали мы таких шустрых.
— Я не пугаю, — сказал Халевин. — Я тебе истинно обсказываю. Пойдешь — с головой останешься. Ты подумай, голова-то твоя только тебе и дорога. Нам ее даром не надо. И без тебя есть кому народ обманывать. Заворовался! Посмотри, мужиков-то иссушил всех, как лихоманка! Подожди, они власть получат, тебя, старого борова, вспомнят. Они тебе покажут аз и ферт.
Старик побледнел, но не сдался.
— Что мне показывать? — крикнул он. — Что мне показывать, бессовестный? Наше дело купецкое, честное, исстари от отцов ведется. Мы, может, купцы не от одного поколения, не такие, как ты, голоштанник.
— Вот тебе все поколения и припомнят, — зло улыбнулся Халевин, — и отца, и деда покажут. За всех своей шкурой поплатишься. Ты какие проценты берешь? У тебя на рубль рубль интереса получается!
Подожди, то ли будет. Всех вас как пауков передавим. И ахнуть не успеешь. Купец махнул рукой.
— И так и так пропадать, — сказал он тоскливо. — К каким часам подводы-то подавать?
Когда они ушли, протопоп со страхом покосился на Халевина.
— Ой, ладно ли мы, голубь, поступаем? — спросил он с тоской. — Как бы нам за то головы не поснимали.
Халевин засмеялся.
— Ладно, батюшка, — сказал он, — так ладно, как еще в своей жизни не поступали. Вот ты увидишь, как хорошо будет.
IV
Он бегал по городу и собирал людей. Встретил пономаря Ивана Семенова и сейчас же набросился на него.
— Ой, что ж ты бегаешь по городу без толку, иди сейчас к протопопу, он там уж весь причт собрал. Иди, иди, скажешь, что я сам буду через час.
Встретил двух купцов, обнял их за плечи и горячо заговорил:
— Что же вы без дела ходите, идите к Илье Бундову, он сейчас коней собирает, выезжает навстречу батюшке. Когда соберетесь, забегайте ко мне. Я приду сейчас же.
Встретил протопопа и засмеялся.
— Ну, что же, батюшка, готов? Что такой бледный, краше в гроб кладут. Зови причт справлять молебен. Пора. Народу-то теперь на улицах видимо-невидимо. Отправишь — приходи ко мне, я ждать буду.
Встретил Мишку и потащил его за собой.
— Ой, Мишка, идем, идем, там у меня подсвечники нужно вычистить. Так нужно вычистить, Мишка, чтобы блестели. Понял? Как солнце блестели.
Около самого своего дома поймал канцеляриста.
— Где же ты пропадаешь, — крикнул он, делая страшные глаза. — Я ищу, ищу, никак доискаться не могу. Идем, идем, там надо копию с манифеста снять; я-то его ищу, я-то голову ломаю, а он вон где бегает.
* * *
В этот день он записал к себе в дневник: "Сие кажется есть то, что мне всю жизнь ожидать надлежало. Огнь, нож, отраву зрю я окрест себя. Но сердце мое в великом спокойствии пребывает, ибо верю, что и сие во благо человечеству вершится. Мудрость божественная, Вольность! Тебя ли зрю среди сих оборванцев, страшных, грязных и кровавых? Тебя ли зрю в пепле сел сожженных и крови, землю поливающей? Назову ли тебя от сего сказкой нелепой и безрассудной. Усомнюсь ли в тебе, уподобясь тому маловеру, кто пальцы в рану влагал, дабы познать существенность. Отнюдь! Жизнь мою и веру мою слагаю к твоему подножию, ибо знаю, что ты мудра и божественна, и все мы от лика твоего спасение примем. Вольность великая! Верю, верю".
V
А между тем войско двигалось по дороге.
Голубая снежная пыль, выбившаяся из-под копыт запотевших лошадей, оседала лучистыми кристаллами на малахаях и бараньих шапках.
Арапов ехал впереди.
За ним, громыхая, тянулись неповоротливые и неуклюжие пушки, за пушками ехали всадники. Дикие, раскосые, на низких плотных лошадях, с кривыми свирепыми кинжалами за поясами, они составляли ядро отряда. За ними версты на две тянулась пехота. Пестрая до боли в глазах днем, в ярких лучах солнца, и совершенно не различаемая ночью и вечером, — она почти сплошь состояла из беглых крепостных. Человеческий состав ее был очень разнообразен. Шли высокие, широкоплечие гиганты и узкогрудые карлики, шли налитые здоровьем и шатающиеся от слабости, шли подростки и старики, шли вслед за пушками, по широкой самарской дороге, вздымая снежную пыль и утопая в сугробах.
В лаптях, сапогах, деревянных ботинках, каких-то диких обмотках из разноцветных тряпок, они утопали по колено в снегу, стирали ноги до крови, ругаясь, садились около верстовых столбов, перевязывали кряжистые неуклюжие ступни, привыкшие к земле и солнцу, потом поднимались и, прихрамывая, бежали за отрядом.
Но особенно тяжело приходилось пушкарям.
При каждом овраге и ручейке им приходилось переносить на руках свои добродушные и тупомордые чудовища. Привыкшие к лошадям, они и пушкам помогали криками, свистом и гиканьем, замахивались на них палками и ругались. Всю остальную дорогу пушкари и орудийная прислуга молчали, — это были все немолодые, мрачные люди, а тяжелая и однообразная работа не располагала к разговорам. Зато целый день, с ранней утренней зари до вечерней, перекликалась пехота. Она была шумна и разноязычна, как птичья стая. То и дело в разных концах ее вспыхивал смех, иногда на минуту появлялась песня, и люди, подхватив, несли ее над головой. Потом через минуту кто-нибудь обрывал ее, и снова человеческая масса, уже забыв о песне, смеялась, разговаривала, ругалась и жаловалась.
То и дело, обдавая их облаком кристаллической снежной пыли, мимо проскакивали всадники в лисьих шапках, украшенных желтыми круглыми перьями. Они оглядывали разговаривающую толпу и, урезая коня плеткой, проносились дальше в сверкающем облаке снежной пыли.
Люди смотрели на дикого, выгнутого, как лира, в стремительном полете коня, на быструю, резкую хватку всадника и одобрительно качали головами.
— Чистые звери, — говорили некоторые. С ними не соглашались.
— Будешь зверем, коли есть нечего, — возражали им, — у них только и есть, что шапка да конь. Им ведь тоже житье не слаще нашего.
— А что им не жить? Травы в степи много.
— С хорошей травы русский начальник прогнал, а эту и верблюд лопать не станет, — отвечали им, и на этом разговор прекращался вовсе.
Иногда в толпе вспыхивала ссора.
Несколько людей выходили из отряда и, ругаясь, набрасывались друг на друга.
Но до драки обыкновенно дело не доходило. Бойцов сейчас же разнимали, и через полчаса они опять уже мирно ели из одного котла, перевязывали друг другу опухшие ноги, расшибленные головы и засыпали около одного огня.
На отдыхе распрягали лошадей, снимали тяжелые, пахнущие железом котлы, наливали их водой или набивали снегом, и пока повара — это были тоже мужики в косматых зеленых тулупах — сыпали в них бурое зерно, мужики сидели около огня, далеко протянув вперед толстые от наверченных тряпок ноги, и душевно разговаривали.
Когда ночевали под открытым небом, костров было особенно много, и люди, сидящие около них, издали напоминали птичью стаю, слетевшуюся на огонь маяка.
Ели эти люди много и остервенело, до отвала. Не торопясь, по-крестьянски хлебали они мутную жижу, вылавливали ложкой бурые куски мяса и, положив их на загорбок ложки, тщательно остуживали, совали в рот и жевали томительно долго.
Невдалеке от костра заводили в деревенские дворы своих лошадей темногубые всадники с быстрыми рысьими глазами и отдувающимися крыльями ноздрей. Они давали лошадям сено, сыпали овес и терпеливо поили их из ведер тяжелой колодезной водой. Деревенские ребята смотрели на всадников с удивлением и прижимались к матерям.
Дикие всадники, которыми их пугали с детства, — воры, губители и убийцы — были теперь смирны, деловиты и немногословны. К удивлению ребят, они и не думали резать своих хозяев. Стройные и прямые, они стояли около лошадей, смотрели им в глаза и тихонько и нежно перебирали бронзовыми пальцами тяжелые от пота холки.
В избе, где помещался атаман, было всегда навалено много бумаги, горела лучина, и несколько человек наклонялись над картой, нарисованной на желтом куске пергамента. Извилистой красной чертой была отмечена линия похода. Она начиналась от станции Берды и кончалась Самарой, помеченной на карте черной звездой. Дорога шла мимо деревень и сел, которые изображались черными пятнами.
Каждый пройденный день Арапов расставлял крестики, урезая красную линию и записывая над ними день и час прихода в деревню. Каждый день красная линия укорачивалась, а крестики уже появлялись около самой звезды. Но самая звезда, черная, загадочная, по-прежнему находилась вне пределов досягаемости. Хотя, по слухам, там и не было крупного боевого отряда, тем не менее последние переходы Арапов не спал совсем. Через каждый час он выходил из избы и ходил по синему, сочно хрустящему снегу. Но смотреть было нечего.
Посты, расположенные на околицах, были в образцовом порядке.
Дозорные не спали, исправно неся за плечами тяжелые, заржавевшие от старости ружья. Они зорко смотрели в голубую метель, часто и без нужды окликая полную и торжественную тишину зимней ночи.
Утром отряд двигался опять.
Скакали всадники, громыхали пушки, впереди на сером аргамаке ехал Арапов, а сзади — два приближенных. Один переводчик с татарского, угрюмый, тонкий, красивый юноша, полурусский, полутатарин, другой уже пожилой, неразговорчивый, с лицом, обезображенным рубцами, с руками, убранными в рукавицы, — на правой руке у него не хватало трех пальцев. Сам царь называл его то графом, то сватом, то просто Егорычем.
Егорыч ехал неторопкой рысью, сосредоточенный и одинокий. Из всех пушкарей, всадников и пехотинцев он был самый молчаливый.
А впереди полка билось, как птица по ветру, облегая тонкое дерево, радужное, обитое золотыми позументами полковое знамя, старое голштинское знамя, принадлежавшее некогда полку Петра Федоровича и сменившее Петербург на дикие киргиз-кайсацкие степи.
VI
Войска ехали в полной готовности.
Впереди артиллерия, за ней конница, за конницей — тяжелая и медлительная пехота. На последней остановке сызнова пересматривали оружие, зарядили пищали, начистили клинки шашек, перебинтовали распухшие ноги. Ехали теперь медленно, высылая вперед дозорных.
Дело в том, что на 30-й версте от Самары раскинулся обширный — в несколько сот дворов — городского вида поселок, не поселок, вернее даже, а небольшая захолустная крепость, укрепленная деревянной стеной и пушками. Населена эта крепость бывшими крепостными, среди которых попадалось много отставных гвардейцев, в былые годы отбывавших солдатчину в Петербурге. Этой крепости Арапов опасался особенно. За день до последнего перехода он опять не спал всю ночь и разговаривал с Егорычем.
— Нет, не сдадут станицы, — говорил он, — солдаты лбы медные, им был бы хлеба кус да водки чарка, они и за нее душу черту отдадут.
Егорыч молча курил трубку.
— Без боя не пройти, — сказал Арапов и покосился на Егорыча. — Хорошо, если там только одна инвалидная команда, а если туда еще Балахонцев со своими войсками пошел!
Егорыч посмотрел на атамана слезящимися, красными глазами.
— Не пошел, — сказал он, не вынимая трубку изо рта. — А пошел, так не пустили. Как ты солдата плохо понимаешь. Солдат, он тоже не дурак, ему своя шкура завсегда барской дороже. Солдат, если кто понять может, для нас самый удобный человек, его уж учили, учили, да и бросили. И генералы учили, и господа учили, и купец учил, и наш брат — ефрейтор учил, утюжили, утюжили его, теперь он самый умный человек на Руси.
Около костров в ту ночь не спали тоже. Здесь все были уверены, что битва будет кровопролитная и жестокая. От стана к стану ходил высокий черный мужик, садился около огня и начинал рассказывать о поселке. Говорил он медленно и складно, и по его словам выходило так, что этот поселок нипочем не взять. В поселке пушек штук пятнадцать, пищалей не счесть, а забор построен из крепких дубовых кольев, да такой крепкий забор, что его нипочем не взять, хоть год под ним стой. Что же касается командира... — тут мужик махнул рукой, — то такая собака командир, что если кто не по его что делает, так засекает на месте. У него солдаты по одной нитке на цыпочках ходят.
— Ишь ты, — удивлялись мужики. — И куда мы в самом деле к черту на рога суемся. Разве нам с такой громадой справиться? И почесать за ухом не успеешь, как голова отскочит.
И, сидя над огнем, они продолжали точить кривые синие ножи, мазать салом скрипучие пищали, набивать порохом и пыжом патроны.
— Еще посмотрим, — говорили они через минуту, вспоминая рассказ черного мужика. — Еще спытаем, кто кого. И не таких мы шустрых видали. Ай бояться их, собак!
В три часа утра Арапов приказал подниматься.
Двигались в серых предрассветных сумерках, и в тончайшем, ломком от утреннего холодка воздухе звуки были особенно обострены и отчетливы. Голубой туман окутывал людей, лошадей и повозки.
Шли долго.
Наконец за поворотом дороги в разрыве тумана показались овраги. Желтый, замерзший песок, ковыль, снег, и в снегу голубые горы валунов. Летом здесь бежала речка, и теперь над черным льдом был переброшен ветхий, трясущийся от каждого шага березовый мостик.
— Ну, теперь уж скоро, — сказал черный мужик, взглянув на мостик. — Теперь не больше трех верст осталось.
По плотному синеватому снегу сначала переправились люди, потом лошади, мостик скрипел, гнулся, но выдерживал.
— Мост-то не разобрали, — заметил черный мужик, — знать, не ждут нас, а то бы приготовили нам подарков.
Егорыч, наблюдавший со стороны за ходом переправы, резко обернулся на голос.
— Ну, и вышел дурак, — сказал он равнодушно. — Не видишь, мост-то снизу подшит новыми досками, значит, напротив того, сидят, ожидают.
В толпе зашумели.
Действительно, свежие еловые доски, видимо, подбитые совсем недавно, сверкали внизу моста.
— Дела, — вздохнул черный мужик, — вот и понимай теперь, к чему это.
— Да ай солдату сладко живется? — отозвался на его голос старик с мягкими, как лен, волосами и глазами почти небесной голубизны. — Эх ты, Аника-воин! Ты у меня спроси. Я сам в солдатах почти двадцать пять лет прослужил, так все прошел, и там, скажу, такая же честь: в зубы, да взашей, да в ухо, да опять в зубы. Вот и вся наука. — Он поглядел на черного мужика. — Ты вот поживи с мое, а потом и вякай. А я тебе скажу так, кого солдатская вошь не ела, да кто под шпицрутенами не прыгал, тот и вовсе ничего не знает. И такое мое мнение, что они и вовсе стрелять не должны.
Свистя и гикая, перетаскивали через мостик пушки.
Они шли гуськом, медлительно и важно, подняв к небу тяжелые черные хоботы.
И уже почти закончили переправу, когда вдруг споткнулись на одной, особенно тяжелой и упорной.
Человек десять толкали ее сзади и с боков, а она не двигалась, — стояла на месте и на все усилия отвечала коротким и глухим гулом.
— Вот с таким чертом до ночи провозишься, — сказал злобно наводчик, отходя в сторону. — Не идет, и вся тут. — Он поглядел на мужиков. — Кончай, ребята, все равно ни черта с ней не сделаешь.
— Эх вы, соколы, — крикнул вдруг старик и, распахивая тулуп, бросился к мосткам. — Одним только языком, видно, умеете работать.
Его хотели остановить, но он уже растолкал толпу и, крякая, насел на бурый зад пушки.
— Разве ее так протащишь, — сказал он и вдруг крикнул: — А ну, заходи отседа, вот, вот, ну-ка, ей теперь палку под хоботище. — Он вдруг сердито плюнул. — Да я тебе говорю — палку, а ты мне корягу притащил, вот беспонятный. Достал палку? Ну, давай ее теперь сюда. Нажимай на бока, нажимай, нажимай! Да на бока нажимай, а не на перед! — Старик сбросил с себя совсем тулуп. — Ну-ка, еще раз, — пошла, еще раз пошла, еще раз — пошла. Вот так, так, поехала, матушка, поехала!
Пушка легко прошла через мост, пригибая книзу серебристо-сизые гудящие доски.
Когда пошли на пригорок, сразу же увидали лазутчиков.
Настегивая коней, они неслись по хрустящему снегу, и, взглянув на их радостные, разгоряченные лица, все сразу поняли, что битвы ожидать нечего.
А лазутчики подскакали к оврагу, и один из них, самый смелый и ловкий, не слезая с коня, крикнул:
— Готовьтесь к битве, ребята, там уж и пушки выкатили и сами толпой собрались у ворот. Без крови нипочем не обойдется.
— Не мели, — строго сказал Егорыч, — что ты такое бормочешь? Ишь, язык-то растрепал, аль на свадьбу приехал? Не обойдется так не обойдется, мы, чай, не набранная гвардия, нам не впервой их, собак, гладить.
Войско вышло на равнину.
Скоро показался частокол поселка.
Высокий и крепкий, он действительно мог явиться весьма серьезным препятствием для захвата поселка. Колья, составляющие его, были такими высокими, что из них виднелись только крыши да золотые луковицы колоколен. Но, очевидно, и селенье находилось в ложбине.
— Ладная фортеция, много пороху придется потратить, — сказал старик и, подняв ладонь к глазам, добавил: — А вон и солдатушки.
— Добро, — сказал Арапов, вглядываясь в толпу, стоящую около крепости, — зададим мы им свадьбу.
Он знаком подозвал к себе ординарца, молодого, ладного парня с ровными зубами, и сказал ему что-то, показывая на крепость.
Ординарец кивнул головой и через секунду уже несся по снегу, пригибаясь к луке и горяча коня плетью. Войско следило за ним с тревожным вниманием. Не доезжая саженей ста до крепости, он остановился, вынул из колчана стрелу, вынул из сумки бумагу, обмотал бумагой стрелу и снял с плеча лук.
— Манифест пустит, — как вздох раздалось в толпе.
Далеко выгибаясь вперед, ординарец натянул лук. Махая шапками и крича, к нему мчались из вражеского стана несколько человек. И так как у них не было ни пищалей за плечами, ни пистолетов за поясом, ничего, кроме кинжалов, при их приближении ординарец без всякого колебания отбросил свой лук. А всадники доскакали до ординарца, и первый, ехавший на тонкошеем белом коне, схватил за узду его лошадь и что-то быстро и рьяно заговорил. Потом приблизились остальные и тоже заговорили, показывая на крепость, на пугачевцев, себе на горло и опять на крепость и на пугачевцев. Ординарец сказал несколько слов и тоже показал на крепость. Потом старший ударил ординарца по плечу, они повернули лошадей и конь о конь поскакали к Арапову. Толпа стояла в тревожном недоумении так, как ее выстроил Арапов.
Пушкари впереди, за пушкарями — кавалерия.
За кавалерией — пехота.
Стояли, смотрели на мчащихся всадников и ждали.
VII
По хрустящему, ломкому снегу всадники подлетели к Арапову, и тот, кто мчался впереди, неожиданно оказался толстым краснолицым мужиком, по-солдатски бритым. Через распахнутый тулуп его виднелся шитый кафтан. Не доезжая до Арапова, он осадил коня и легко, как мальчик, соскочил на землю. Потом поглядел на толпу и, не торопясь, увесистыми шагами подошел к атаману. Шапку он с себя не снял и голову не наклонил.
Кряжистый и массивный, он стоял перед Араповым и смотрел ему в глаза испытующим, неподвижным взглядом.
Вслед за ним, соскакивая на ходу с коней, потянулись и молодые. А ординарец так и не слез с коня. Он стоял поодаль, наблюдая за происходящим.
Мужик в расстегнутом тулупе пошел прямо на Арапова и, останавливаясь перед ним, спросил:
— Вы, значит, и есть генерал-аншеф Арапов?
— Я и есть, — ответил атаман и, строго нахмурившись, добавил: — А послал меня батюшка к вам, чтобы возвестить великую милость и повелеть вам помещиков не слушать, офицеров, полковников взять и представить по начальству, а самим брать землю, скот, дома и земли боярские, кровати, стулья и прочую утварь и жить вольным, как зверям в степи. — Он посмотрел на неподвижное лицо мужика. — А чтоб вам недруги и воры помешать не могли, — он значительно кивнул головой в сторону пушек, — прислал вам батюшка в подмогу свою артиллерию и пехоту. С ней же ни один еще недруг справиться не мог, о чем вы, как люди военные, и сами должны быть изведаны.
— Так, — ответил толстый мужик, — ну, я вам на сие тоже отвечу. — Он вдруг быстро снял шапку и, обнажив желтую, тусклую лысину, вынул закатанную трубкой бумагу. — Я ж вам на сие отвечу вот как, — сказал он. — Поселяне, узнав о приближении вашем, собрали сход и долго думали, решали, как быть и какое вам сопротивление оказать надобно. Оный вопрос важности первостепенной был обсуждаем отменно, долго и с великим усердием. Офицеры, конечно, настаивали на том, что мы должны выполнить долг присяги и против вашего неодолимого воинства свое двинуть, кое тоже, к слову сказать, коней и пищалей в изрядном количестве имеет. Пушками же и того превосходит. Сей спор продолжался зело долго, и ни одна сторона ни к какому решению прийти не могла.
Войско стояло неподвижно, глядя на атамана и склонившегося перед ним в глубоком поклоне мужика.
Стояла конница, готовая по первому знаку атамана кинуться на поселок.
Стояли пушкари около уже заряженных пушек.
И так было тихо кругом, что даже самые дальние слышали, как хрустит снег под ногами атамана.
— Ну, и что ж? — спросил Арапов.
— Обсудив все, народная громада прислала к вашему высокоблагородию меня, старосту Ивана Петрова Евстафьева, и трех молодых, кои вам свое решение, письменно изложенное, и зачтут.
Он снова взмахнул бумагой.
Из толпы вышел парень лет двадцати пяти и, взяв из рук старосты бумагу, стал читать громко и внятно:
— "...Государю батюшке Петру Федоровичу. Мы, батюшка, бьем тебе челом и просим нас, рабов твоих худородных, не забывать и взыскать твоей отеческой милостью. Как вышло, батюшка, решение, чтобы бояр, офицеров, генералов и прочих ослушников твоей царской воли ловить, вязать и вешать, а их имущество отбирать, мы, батюшка, распорядились тако: скот боярский собрали во двор и, пересчитав, точный реестр оного скота составили, коий при сем прилагаем. Но как мужики просили раздать скот на руки, дабы оные царские коровы не изголодались, то мы так и сделали, распределив скот под роспись. Кому коров, кому телка, а кому, батюшка, три овцы или прочей мелкой худобы, смотря по состоянию. Земля же боярская пока стоит неделенной и ждет прибытия ваших анпираторских генералов, при коих она распределена и будет. Что же касаемо ваших царских лиходеев, то мы, обсудив все здраво, решили не сделать им ничего худого, со двора прогнать, дабы они не могли вредить воле вашей, которую мы, государь, неуклонно и выполняем. А еще мы, государь, просим, дабы вы нам дали, как это и было в ваших манифестах обозначено, землю, травы, озера и реки, зверей и птиц, и рыбные ловли, и звериные охоты, и пули, и порох, и вечную вольностью. А мы за это, государь, жизнь не щадить рады и всем твоим ворогам сопротивление по конец живота нашего оказывать".
— Здорово написано, — похвалил Арапов. — Зря только помещиков отпустили. Кто составлял прошение?
— Секретарь наш, — чинно ответил староста, — он у нас такой бойкий, такой бойкий, три года в Санкт-Петербурге прожил, так все превзошел. Прикажи читать далее.
Парень продолжал читать:
— "...Касаемо же помещиков, кои по указу вашему скота, земли и прочих угодьев лишены, то мы, государь, пораздумав еще, порешили их в амбар запереть и к ним крепкий караул приставить, дабы они от вашего царского суда не скрылись".
— Вот это здорово, — сказал Арапов. — Это всего здоровее. Дальше...
— "...Но как промеж многих мирян спор и сумление вышло, — продолжал читать секретарь, — то дабы они вашего царского величества суд не обошли и всякую погубу удумали, мы, добром пораздумав, по простоте нашей всех на рябине в одночасье и перевешали, дав им, однако, полную свободу перед смертью исповедаться и у нашего батюшки даров принять. Детей же их..."
— Стой! — сказал Арапов, нахмурившись. — Да кто же вам на сие волю дал, по какому указу вы так поступили!
Староста пожал плечами.
— Да как сказать, батюшка, — ответил он, — не в обиду сказать, посумлевались немножко ребята, а вдруг его царское величество, в неизречимой милости своей, коя и на лиходеев простирается...
— Ишь вы, значит, посумлевались. В царском суде посумлевались.
— Так-то оно вернее, — сказал староста, — ни сумлений, ни споров. И нам и им спокойно, а у нас рябина здорова, они все рядышком и поместились.
— А с детьми что? — спросил Арапов.
— А насчет детей дальше написано. Секретарь продолжал читать:
— "...детей же их, кои все означились дочерями, мы по здравому размышлению решили отдать в крестьянские дворы, дабы они до совершеннолетия своего пробыли и, крестьянскую работу познав, в жены были крестьянам отданы".
— Так, — сказал Арапов задумчиво, — так... По всем статьям, значит, распорядились.
И вдруг, подойдя, схватил старосту за виски и расцеловал сначала в усы, а потом в обе щеки.
Тот тоже открыл объятия, поколебался с минуту и вдруг крепко по-мужицкому прижал к себе тщедушную фигуру Арапова. Толпа вздохнула одной грудью, и сейчас же по всему протяжению раздались радостные крики. Ножи, косы, тяжелые дубины, все было брошено на землю. Шумя, мужики обступили старосту и трех посланных.
И только пушкари стояли по-прежнему неподвижно и молчаливо около заряженных орудий.
От ворот села скакали еще всадники, размахивая шашками и что-то крича.
В эту ночь войска решили не делать последнего перехода. Они сидели в жарко натопленных избах, хлебали горячие щи и дружески разговаривали с хозяевами. Отложив пищали и пики, они стали опять похожи на мужиков, и разговоры у них пошли исконные мужицкие — об урожае, о земле, о худобах. В избах уже висели на стенах побронзовевшие от времени портреты, сияли фарфоровые расписные флаконы и тонкие розовые, как фламинго, французские вазы.
Эти вазы особенно занимали мужиков.
При любом прикосновении полый фарфор наполнялся легким, дребезжащим звуком, чем-то напоминающим далекую перекличку журавлей. Поочередно мужики подходили к столу, дотрагивались до краев вазы и долго слушали с мечтательной улыбкой нежно-серебристые переливы фарфора.
А в одной избе, как нарочно, в самой бедной, были притащены барские часы. Каждые полчаса в верху тяжелой дубовой коробки отворялась дверь и оттуда появлялся кротенький, упитанный монах с розовыми щечками и вздернутым носом. Он проходил перед ошеломленными зрителями по кругу и исчезал, дергая веревку, ведущую к языку колокола. Раздавался глухой и мерный бой часов. Мужики обступили диковинку, смотрели на румяного монаха и, боясь громко дышать и смеяться, заводили снова и снова часовой механизм. И опять отворялась дверь, монах появлялся на верху ящика и, исчезая, дергал язык колокола. Наконец хозяева запротестовали.
— Часы могут испортиться, — сказали они, — а это вещь дорогая и редкая, ее нужно поставить под стеклянный колпак, как это было у господ, и каждый день обтирать мокрой тряпкой.
Но всего охотнее гости посещали хлев. Там за ветхой перегородкой стояла круглая, откормленная скотина с блестящей шерстью и не торопясь ела из кормушек.
При входе людей скотина обращала голову и смотрела на вошедших красивыми бурыми глазами с поволокой.
Это была крестьянская скотина. Своя скотина.
И при выходе из хлева никто даже не посмотрел на страшную в своем одиночестве рябину, на мощных ветвях которой висели, раскачиваемые ветром, четыре чудовищных плода.
VIII
Утром пугачевцы вступили в Самару. С дюжину крепких подвод встречало их у ворот, и, когда первые всадники поравнялись с бастионами, бойко соскочил с телеги седой купец с желтой клинообразной бородкой и, кланяясь в пояс, поднес атаману блюдо с ржаным караваем. Весь ритуал подношения был строго выдержан. На каравае стояла небольшая серебряная солонка, под караваем лежало полотенце из серого сурового полотна с царской короной и вензелем "ПФШ".
Другой, молодой, очевидно, помощник старика, держал также расписное блюдо с калачами и, не переставая, кланялся в пояс.
— Как мы узнали, что его императорское величество из своей ставки прислать ваше превосходительство изволил, дабы наши рабские и верноподданические чувства узнать и нашу рабскую присягу принять, то и рассудили мы выслать двух цеховых, — сказал старик тихо и почтительно, — меня, купецкого старосту Илью Будного, и сего купеческого сына Никиту Волкова, дабы кланяться вам купеческими головами и принесть ненарушимую присягу на верность.
Отдав атаману блюдо, старик встал на колени и, кряхтя, поклонился. Арапов кивнул ему головой.
— Молодец, старик, — сказал он, — передавай своим людям, что наш батюшка своим подданным утеснений не чинит, их вечной волей жалует. Что же касается купеческого состояния, то велит вам батюшка торговать без обмана, по чести, отнюдь никакого притеснения и прижима никому не делая. Мужиков же, кои от лихих помещиков в вечном разоре пребывают, не трогать и себе в работу за долг не брать.
Ему показалось, что лицо купца на мгновение дрогнуло усмешкой, и он уже совсем холодно добавил:
— Ежели кто, паче чаяния, в обмане, али в обвесе, али в другом каком воровстве замечен будет, то с ним расправа коротка: веревка на шею, а имение в казну.
— Что ты, батюшка, — слабо ахнул купец и взмахнул рукой, — разве среди нас такие лиходеи найдутся. Нам не казна важна, — сколько ее ни на есть, в гроб ее не унесешь, — а слава добрая.
— Ну, хорошо, — сказал Арапов и кивнул головой, — старайтесь, батюшка вас не забудет.
И уже хотел ехать дальше, как ему опять заступили дорогу.
Только теперь это был долговязый малый в форменном зеленом костюме, в треуголке и с тонкой шпагой около бедра. Несмотря на убожество его платья одет он был парадно. Круглые пуговицы, начищенные до блеска, сверкали как раскаленные угли. Пышный парик с небольшой косицей был густо посыпан пудрой, и, кланяясь, человек снимал треуголку и касался ею снега.
Отвесив низкий поклон обоим атаманам, он вынул из борта камзола длинный желтый сверток пергамента, перевязанный синей лентой, и, кланяясь, протянул Арапову.
— Это что? — спросил Арапов.
Молодец в треуголке поклонился снова.
— По приказу бургомистра Ивана Халевина... — начал он.
— Стой, — перебил его Арапов. — А разве он не сбежал? Бургомистр-то не сбежал?
— Никак нет, — ответил долговязый и продолжал: — Прислал меня с подробным ответом и росписью, сколько с рыбных ловель денег собрано и куда они размещены. А как оные деньги не увезены Балахонцевым, то и повелел вас бургомистр спросить — куда оные деньги девать повелите.
— Ну, об деньгах после поговорим, — сказал Арапов и соскочил с коня. — А ты мне вот что лучше объясни. Где мне вашего бургомистра найти можно?
— Да он сам вас с подводами около ворот ожидает, — ответил канцелярист, — он же молебном и акафистом распорядился, он же и из пушек велел палить, он же...
Малый вдруг сделал знак рукой, и из толпы вышел мальчишка в зеленом камзоле, без шубы, с огромным блюдом в руках. Среди зелени, какой-то темной приправы, лежал осетр с белыми равнодушными глазами и открытым ртом, куда был вставлен пучок зелени.
Малый поклонился еще раз, потом выпрямился и почти сунул блюдо с осетром в руки атаману.
И сейчас же, как по команде, зазвонили колокола, раздались пушечные выстрелы.
Так восьмого декабря 1773 года без боя, без одного выстрела была взята Самара.