А. Замостьянов. Великий Державин: сердечная простота
Это знание подкрепляло и воодушевляло его самого в
его правдивых, честных писаниях и его смелых делах.
Ю.И. Минералов
Кредо поэта, выраженное в программных стихах, сквозь артистизм и минутные эмоции, всегда говорит о важном, нередко — о главном. Как и Ломоносов, Державин для такого случая обратился к Горацию, написал свой «Памятник». В читательском сознании его заслонит гениальная пушкинская вариация, но Державин в «Памятнике» вполне самостоятелен и автопортретно точен. А кредо такое: «В забавном русском слоге о добродетелях Фелицы возгласить, в сердечной простоте беседовать о Боге и истину царям с улыбкой говорить».
Самое важное здесь — сердечная простота. Именно она отличает державинскую религиозность и полновластно проявляется в стихах. Державинская беседа о Боге «в сердечной простоте» — это, в первую голову, ода «Бог» — одно из самых значительных произведений русской словесности, с которого, по мнению Д.А. Андреева (и в этой частной оценке одиозного автора, конечно, нет никакого оккультизма), «недаром началась великая русская литература».
Самый человечный из поэтов-памятников, Державин всегда сочетал молитву и гражданственную героику с комизмом, с улыбкой. Здесь можно говорить о православной иронии, о которой в наше время интересно рассуждает О.А. Николаева: «...порой тот смех, который вызывают у нас его потуги на значительность и несокрушимость, бывает более отрезвляющим и целебным, чем грозное обличение и морализирующее назидание. Во всяком случае, самоирония — явление очень полезное, а в литературе и художественно богатое... Снижение собственного образа, помимо всего прочего, чрезвычайно полезно и очистительно для человека. Это его отрезвляет. Это его освобождает. Это, в конце концов, веселит. Ну а что? Смех в Древней Руси ведь и был направлен на самого рассказчика».
Олеся Николаева находит в патериках образцы православной иронии — как правило, здесь улыбка помогает прийти к смирению, к раскаянию, к гармоническому ощущению собственного малого значения в Божьем мире: «Историю, в которой также есть доля шутки, рассказывают и об авве Иоанне, послушном ученике аввы Павла. Возле скита, где они жили, было кладбище, а там жила гиена. Старец увидел возле этого места навоз и наказал авве Иоанну убрать его. Авва Иоанн спросил:
— А что же я буду делать с гиеной?
Старец с улыбкою отвечал:
— Если она нападет на тебя, свяжи ее и приведи сюда.
Брат пошел вечером, и вот напала на него гиена. По повелению старца он бросился, чтобы схватить ее, но она убежала. Тогда Иоанн погнался за ней со словами:
— Авва мой велел связать тебя!
И, поймав, связал.
Между тем старец с беспокойством его ждал. И вот, наконец, видит: идет Иоанн со связанной гиеной.
Старец удивился, но, желая смирить его, сказал:
— Глупый! Зачем ты привел ко мне эту глупую собаку?».
Нередко мы связываем развитие иронической интенции и индивидуального стиля с секуляризацией культуры, с отказом от христианских идеалов. Так бывает. Но Державин сочетал страстную тягу к самовыражению с православным благочестием. Поэт всегда помнил семейную легенду о своём первом слове — слово это было Бог. Знак Провидения не обманул: о Боге поэт сложит свою лучшую оду.
Державин темпераментно отстаивал пра-во личности на независимое поведение, на своего рода эстетическую неангажированность, редкую и в галантном веке, и в наше время. Своего читателя он принимает то в богатом камзоле, то при орденах и в ореоле вельможного величия, а порой — и запросто, в домашнем халате. Обратимся к одному из программных и художественно совершенных произведений поэта — к стихотворению 1807 года «Признание»:
Не умел я притворяться,
На святого походить,
Важным саном надуваться
И философа брать вид;
Я любил чистосердечье,
Думал нравиться лишь им,
Ум и сердце человечье
Были гением моим.
И далее, оппонируя «берущим вид философа»:
Словом: жег любви коль пламень,
Падал я, вставал в свой век.
Брось, мудрец! на гроб мне камень,
Если ты не человек.
Итак, «если ты не человек»; человечность провозглашается мерилом подлинного творчества и — это также было важным для Державина — подлинного служения государству. Как государственный деятель, Державин ненавидел политтехнологов того времени — прилежных читателей осуждённого поэтом «Махиавеля». Искреннее служение монарху, олицетворяющему Родину, Державин не представлял без просвещения и патриотизма. Тут не до честолюбия, не до интриг, в которых, впрочем, он под старость лет тоже знал толк.
Говоря о поэте Державине, мы непременно произносим слово «самобытность», объясняющее основную черту, основную краску его таланта. Сомнений нет: стиль Державина был ярко окрашенным, неповторимо авторским. И юмор, и гражданственная сатира были в этой палитре необходимыми красками автопортрета.
Открытие личности поэта во всей ее сложности и связи с эпохой являлось в поэзии Державина через критический самоанализ, осуществлявшийся в ироническом ключе и в частности — вместе с самоиронией.
Б.А. Успенский пишет: «Говорить о языке Державина трудно — куда труднее, чем о языке Тредиаковского, Сумарокова, Ломоносова. Почему так? Потому что он ближе к нам — и не только по времени. Он ближе к нам потому, что мы — в какой-то мере — находимся в русле созданной им традиции. Какие-то приемы, новые для своего времени, которые должны были поражать современников, — нами не воспринимаются как новые; то, что призвано эпатировать, может приниматься как нечто вполне естественное и закономерное» («Язык Державина»).
То, что Державин называл «забавным русским слогом», было, по большому счёту, его личным произведением, связанным с невольной тенденцией к созданию национального литературного языка. В известном шутливом стихотворении 1777 года поэт многозначительно проговорился (умение говорить о самом сокровенном в шутливом тоне — одно из замечательных свойств Державина):
Французить нам престать пора,
Но Русь любить
И пить:
Ура! Ура! Ура!
(«Кружка».)
Сколько раз позже на Руси этот мотив повторялся то в благородном патриотическом запале, то с улыбкой — во времена Пушкина и Грибоедова; Сталина и Твардовского. Ещё совсем недавно, в девяностые годы, пессимисты не без оснований прогнозировали переход России на латиницу в течение ближайших пятидесяти лет, а несколько позже — и отказ от русского языка... Вряд ли эти залихватские строки Державина можно напрямую отнести с ощущением «окончания периода ученичества» в русской литературе, но как подтверждение державинского стремления к борьбе за самобытность русской жизни, а вместе с нею — и литературы, репризы «Кружки» воспринимаются и по сей день.
В стихотворении 1770 года «Пламиде» уже проглядывает силуэт личностного «естества», столь важного для поэтики Г.Р. Державина. Красноречивое, со множеством восточных преувеличений, объяснение в любви завершается полным авторским ощущением комизма ситуации: «Но, слышу, просишь ты, Пламида, в задаток несколько рублей...». И тут же становится смешным, комичным сам автор, незадолго до этого восклицавший:
Хоть был бы я царем вселенной
Иль самым строгим мудрецом, —
Приятностью, красой сраженный,
Твоим был узником, рабом.
Так в поэзию Державина проникает самоирония — умение поставить себя в двусмысленное положение, да так, чтобы читатель ахнул, чтобы понял: перед ним — не литературная функция, а полнокровный человек, которого не расчислишь! Вот и оказывается, что умевший выразить трагизм бренной человеческой жизни автор оды «На смерть князя Мещерского» с её погребальным «металла звоном» прекрасно чувствовал смеховое начало, и эти два свойства взаимосвязаны.
Тёмные места, иносказания, анекдоты, которыми Державин в 1809 году объяснял свои художественные открытия, — все воспринимается как части единого целого, его творческой лаборатории.
Само намерение Державина раскрыть природу собственных сочинений было сродни энциклопедическим мечтаниям Дидро и Д`Аламбера, философскому системному размаху Гегеля и многим другим памятникам исследовательскому максимализму эпохи Просвещения и её предтеч. Нужно было непременно разложить единую науку, единую материю на детали и объяснить каждую ее составную часть в строгом стройном порядке законченной структуры. Но — по счастью — у Державина не получилось стройной логичной системы, а вышел художественный беспорядок, и стихи он объяснял то лицезрением вороны на снегу, то пением настоящего учёного снегиря («снигиря», как пишет Державин на беду современных корректоров).
В «Объяснениях...» Державин с демонстративной щегольской лёгкостью указывает на реальные имена адресатов сатирических строф «Фелицы» — самой счастливой оды, которая стала для поэта входным билетом в высший свет и в историю литературы. Называются имена титулованных особ, князей и графов: Г.А. Потемкина, П.И. Панина, С.К. Нарышкина, А.А. Вяземского, славного А.Г. Орлова... До сих пор школьники и студенты, изучающие оду «Богоподобной царевне Киргиз-кайсацкия орды», читают в учебниках об этом сатирическом подтексте и не удивительно: сам автор настаивал на такой трактовке! Но не было ли и классическое объяснение формой лукавого художественного артистизма?
Как известно, бытовая правда не всегда выше правды поэтической — и прославленные строки «Фелицы» оказываются прежде всего монологом автора, его признанием, а вовсе не воспринимаются как изящный придворный юмор «для внутреннего светского употребления». Да Державин ни по духу, ни по букве и не был придворным человеком в начале 1780-х годов, когда написал, озоруя:
Мой ум и сердце просвещаю,
Полкана и Бову читаю,
За Библией зевая сплю.
Таков, Фелица, я развратен,
Но на меня весь мир похож...
Разумеется, Гаврила Романович Державин никогда не предпочитал Полкана и Бову Священному Писанию, и духовные оды Державина — тому подтверждение. Более того, в «Объяснениях...» по поводу строки «За Библией зевая сплю» написано:
«Относится до князя Вяземского, любившего читать романы (которые часто автор, служа у него в команде, перед ним читывал, и случалось, что тот и другой дремали и не понимали ничего) — Полкана и Бову и известные старинные русские повести».
Вероятно, именно фамилия князя Вяземского была написана на полях личного екатерининского экземпляра «Фелицы» напротив строк: «Полкана и Бову читаю...». Можно ли считать эти строки «Фелицы» сатирическими? Сатира, напомню, состоит в уничтожающем осмеянии порочных, по мнению автора, явлений, а Державин к деятельности легкомысленного генерал-прокурора относился неприязненно. В то же время сатира — одна из форм проявления комизма. Историки литературы, а в первую голову — приверженцы социологического направления — ухватились за сатирический подтекст «Фелицы», за вполне достоверный образ Державина-гражданина и не увидели в «Фелице» черт иронического автопортрета. А ведь эта ода прекрасна тем, что здесь и не определишь с уверенностью, где кончается сатира и начинается самоирония. Тем интереснее «Фелицу» перечитывать.
Обратимся к другим стихам счастливой оды, вернувшись на несколько строф назад:
...Подобно в карты не играешь,
Как я, от утра до утра.
«...»
А я, проспавши до полудни,
Курю табак и кофе пью,
Преобращая в праздник будни,
Кружу в химерах мысль мою...
Трудно поверить, что эти иронически-лирические строки автор написал о ком-либо, кроме своего лирического героя. К тому же державинская страсть к карточным играм — факт исторический, подтвержденный самим поэтом в автобиографических «Записках из известных всем происшествиев и подлинных дел, заключающих в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина».
Путаница комического и сатирического в оде «Фелица» — это торжественное низложение лирического героя с пьедестала непогрешимости, когда лирический герой стихотворения то и дело отождествляется с предметом сатиры. Интонация, подходящая для такого низложения, — интонация самоиронии.
И знаменитая державинская откровенность, внутренне мотивированная отчасти как борьба с ханжеством («Признание» — «Не умел я притворяться, на святого походить...»), находит выход в самоиронии:
Курю табак и кофе пью.
Кофейная церемония встречается у поэта и в стихотворении «Евгению. Жизнь Званская», написанном в 1807 году, через двадцать пять лет после «Фелицы»:
Тут кофе два глотка; схрапну минут пяток...
Интонация самоиронии явственно проведена и в комментариях, помещенных Державиным в «Объяснения...». Чего стоит хотя бы взятое в скобки замечание-воспоминание о том, как Державин вслух читал романы своему начальнику, князю Вяземскому. Вспомним еще раз эти строки: «... романы (которые часто автор, служа у него в команде, перед ним читывал, и случалось, что тот и другой дремали и не понимали ничего)...».
Соотнося стиль «Фелицы» с блёстками написанного не одно десятилетие спустя и помещенного в «Объяснения...» авторского комментария к этой оде, ещё раз убеждаемся, что самоирония была естественной составляющей державинского стиля.
В державинской сатире «Фелицы» есть и исповедальные ноты — они звучат тем сильнее, чем сильнее самоирония. Трагизм прорывается в отважном, без кокетства, признании собственной греховности и — что редко для честолюбивого творческого человека — ординарности:
Таков, Фелица, я развратен!
Но на меня весь свет похож.
О ком это? О Потёмкине, об Орлове? Личностная страстная интонация выдаёт обратное: здесь мы имеем дело с лирическим героем, с художественным вторым «я» Державина. И такая сатира — отнюдь не «железный стих, облитый горечью и злостью», брошенный в современников, в общество, в порок, олицетворенный этим обществом, — во вне. Державин точно и красочно описывает привычки и характеры современников, поскольку сам он — один из них, и сам также «похож на весь свет». В этом состоит и психологическая ценность поэтического откровения, и несомненная ценность исторического свидетельства, правдивого документа.
Разумеется, не стоит отмахиваться и от авторских державинских «Объяснений...», выдающих систему прототипов образов «Фелицы». Конечно, герой оды, этот петербургский мурза, не случайно наделен узнаваемыми чертами князя Вяземского, графа Орлова, князя Потемкина и т. д. В этом есть и свойственное XVIII веку галантное лукавство (до Державина, впрочем, едва ли свойственное оде, как высокому жанру), и залог достоверности характеров. Державин попросту списывал с современников те нюансы характера, которые, скажем, И. С. Тургеневу в иных случаях приходилось находить, ведя дневники за героев своих романов.
Сатирическая круговерть — разгаданная Екатериной Великой пародия на Потемкина, Орлова, Вяземского, Нарышкина — скорее второй план «Фелицы», чем её соль. Представим себе, что на первом плане здесь — самоирония, выражающая внутреннюю авторскую боль, его стыд, жалобу, удаль.
Гневной сатирой — почти без самоиронии — звучат следующие строки «Фелицы», посвященные нравам прежних царствований и призванные подчеркнуть благолепие екатерининской просвещенной монархии. Читая их, мы ощущаем контраст со строфами, выражающими державинскую самоиронию:
Там с именем Фелицы можно
В строке описку поскоблить
Или портрет неосторожно
Ее на землю уронить.
Там свадеб шутовских не парят,
В ледовых банях их не жарят,
Не щелкают в усы вельмож;
Князья наседками не клохчут,
Любимцы въявь им не хохочут
И сажей не марают рож.
Заметим, что до Державина в оде, прославляющей монархиню, было бы невозможным употребление таких «подъяческих» оборотов, как: «Там свадеб шутовских не парят...». Отвешивая поклон новому царствованию, Державин искренне (к тому времени Карл Маркс ещё не написал ничего дурного про «разрешённую смелость») бичевал пороки царствования прежнего, царствования Анны Иоанновны (кратковременное правление Петра Третьего отставной гвардеец тактично опустил).
Тоска по совершенству, трагическое осознание ущербности человеческой природы связались здесь с порывом «исправить порок», показав этому несовершенному человеку пример совершенства — Фелицу. В этой борьбе с ущербностью мира прочитывается привычный пафос эпохи Просвещения, но им отнюдь не исчерпывается сложность смысловых пластов державинской оды. В цепочке просвещенческих нравоучений находится звено лирической самоиронии, открывающей личность поэта.
В «Фелице» сила самоиронии, пожалуй, преобладает. В оде «Вельможа», в целом ряде коротких сатирических стихотворений — «Справки», «Правило жить» и других — Державин показал себя принципиальнейшим, не «лощившим полы» сатириком, убеждённым в правоте собственных представлений о долге, государстве, законе.
Признание, выраженное в стихотворении «Храповицкому» (1793), показывает основной принцип Державина-сатирика:
Богов певец
Не будет никогда подлец.
В дружеской полемике с литературно одарённым А.В. Храповицким, статс-секретарём Великой Екатерины, определялось кредо Державина-сатирика, и в другом стихотворении «Храповицкому» (1797) Державин в ответ на дружеский упрёк в лести («Люблю твои я стихотворства: в них мало лести и притворства, но иногда — полы лощишь...») писал:
Извини ж, мой друг, коль лестно
Я кого где воспевал;
Днесь скрывать мне тех бесчестно,
Раз кого я похвалял.
За слова — меня пусть гложет,
За дела — сатирик чтит.
Пушкинский и гоголевский приговор этой формуле Державина хорошо известен в русской литературе: «Слова поэта суть дела его». Державинская стратегия считается отменённой временем, но вдумаемся в смысл программных строк поэта и политика. Автор духовных од, обнаруживших искреннее религиозное чувство, Державин спасался делами. Безупречность поведения для Державина была важней безупречности словесной, литературной. Жизнь для него выше литературы, и, право, если бы это было наоборот, стихотворения Державина потеряли бы в органичности.
Когда же после кончины «богоподобной Фелицы» на престоле возник новый государь — император Павел Петрович, правдолюб Державин остался певцом Фелицы. Конечно, он не забывал воспевать и Павла, но эти низкие поклоны казались принуждёнными, чувствовалось, что Державин грустит по времени, когда можно было «портрет неосторожно ее на землю уронить». Павел неосторожностей с портретами не прощал. И эпитафией императору стали не предназначенные для этого строки постаревшего Державина: «Умолк рев Норда сиповатый, Закрылся грозный, страшный взгляд». Так и открылась зависимость художественного уровня од Державина от искренних устремлений автора.
Искренность в политических одах Державина первична: потеряв веру в государя, Державин утрачивает и вдохновение. Потому к державинским воспеваниям Фелицы не следует относиться как к высокопарному выражению придворного этикета, это свободное искреннее творчество.
Подобно М.В. Ломоносову, поучавшему в одах императриц, Державин очертил Екатерине Второй круг ее монарших достоинств, и за этим чувствуется некоторая наставительность: императрице не рекомендуется делать то, что позволяли себе её порочные предшественницы, нужно как-никак соответствовать тому идеалу, который изобразил одописец. Таково общественно-политическое значение сатирического отрывка, посвященного ужасам прежних царствований. Державин был талантливым сатириком и умел страстно бичевать пороки.
Но в «Фелице» всё-таки сильнее личностное авторское, державинский самоанализ. В «Приглашении к обеду», в «Похвале сельской жизни», в стихотворении «Евгению. Жизнь Званская» Державин опоэтизировал мир русского застолья. Смачное описание яств у Державина всегда связано с авторским началом: хозяином стола обязательно оказывается лирический герой. Любил поэт автопортреты на гастрономическом фоне, с раблезианской роскошью «простого русского обеда»! И точно так же лирически воспринимается самая вкусная строфа «Фелицы»:
Или в пиру я пребогатом,
Где праздник для меня дают,
Где блещет стол сребром и златом,
Где тысячи различных блюд:
Там славный окорок вестфальской,
Там звенья рыбы астраханской,
Там плов и пироги стоят;
Шампанским вафли запиваю
И все на свете забываю
Средь вин, сластей и аромат.
Державинская ирония лишена глумливого ехидства. В ней мало скепсиса и сарказма, зато хватает радости и весёлого шутовства. И к безблагодатному снобизму иронистов последнего десятилетия ХХ века Державин не имеет никакого отношения. У них другие трубы, другой дым — пожалуй, что пониже и пожиже. Прошу считать последнее замечание простительным брюзжанием не без самоиронии.
Когда я перечитываю или вспоминаю измаильскую оду Державина, на ум всегда приходит девиз российской петровской гвардии: «За веру и верность». Державин служил в гвардии и знал цену этим словам. Вспоминаются и другие слова — из первой русской военной присяги, которую лично составил император Пётр: «...обещаюся всемогущим Богом служить всепресветлейшему нашему царю государю верно и послушно, что в сих постановленных, також и впредь постановляемых воинских артикулах, что оные в себе содержать будут, все исполнять исправно. Его царского величества государства и земель его врагов, телом и кровию, в поле и крепостях, водою и сухим путем, в баталиях, партиях, осадах и штурмах и в прочих воинских случаях, какого оные звания ни есть, храброе и сильное чинить противление, и всякими образы оных повреждать потщусь. И ежели что вражеское и предосудительное против персоны его величества или его войск, такожде его государства людей или интересу государственного, что услышу или увижу, то обещаюсь об оном по лучшей моей совести, и сколько мне известно будет, извещать и ничего не утаить; но толь паче во всем пользу его и лучше охранять и исполнять. А командирам моим, поставленным надо мною, во всем, где его царского величества войск, государства и людей благополучию и приращению касается, в караулах, в работах и в прочих случаях должное чинить послушание, и весьма повелению их не противиться. От роты и знамя, где надлежу, хотя в поле, обозе или гарнизоне, никогда не отлучаться, но за оным, пока жив непременно и верно, так как мне приятна честь моя и живот мой, следовать буду. И во всем так поступать, как честному, верному, послушному, храброму и неторопливому солдату надлежит. В чем да поможет мне Господь Всемогущий»».
Служить, не щадя живота своего — суть этой военной доблести так ясно проявилась в подвиге суворовской армии, штурмовавшей Измаил. И Державину удалось в стихах остаться на измаильской высоте доблестной армии. Ода «На взятие Измаила» получила, пожалуй, наиболее массовое читательское признание из всей литературной баталистики XVIII века. В этой пространной, но написанной явно на одном дыхании оде — и политическая концепция, и батальные сцены, и прославление победительного Росса, и, конечно, осанна самодержице:
Всяк помнит должность, честь и веру,
Всяк душу и живот кладет.
О россы! нет вам, нет примеру,
И смерть сама вам лавр дает.
Там в грудь, в сердца лежат пронзенны,
Без сил, без чувств, полмертвы, бледны,
Но мнят еще стерть вражий рог:
Иной движеньем ободряет,
А тот с победой восклицает:
Екатерина! — с нами Бог!
Какая в войсках храбрость рьяна!
Какой великий дух в вождях!
В одних душа рассудком льдяна,
У тех пылает огнь в сердцах.
В зиме рожденны под снегами,
Под молниями, под громами,
Которых с самых юных дней
Питала слава, верность, вера, —
Где можно вам сыскать примера?
Не посреди ль стихийных прей?
В финале оды Державин берёт высокую ноту реквиема. Это одни из самых торжественных и величавых строк в русской героике:
А слава тех не умирает,
Кто за отечество умрет;
Она так в вечности сияет,
Как в море ночью лунный свет.
Времен в глубоком отдаленьи
Потомство тех увидит тени,
Которых мужествен был дух.
С гробов их в души огнь польется,
Когда по рощам разнесется
Бессмертной лирой дел их звук.
Суворов в оде не назван. И, в связи с тем, что и отношения будущего генералиссимуса с Потёмкиным после Измаила омрачились, Суворов ревниво воспринял оду Державина. Об этом эпизоде взаимоотношений двух близких натур, двух великих современников, рассказано в книге «Суворов был необъяснимым чудом...» (М., «Лепта», 2006).
Екатерининские и павловские времена предоставили Державину ещё немало поводов для торжественных батальных од. Золотой век, героическое время... После измаильской победы, на небывалом празднике в Таврическом дворце, звучали стихи Державина, положенные на музыку Осипом Козловским. Это был гимн сильной, молодой империи, осенённой миссионерской и просветительской идеей. Тогда над «национальной идеей» не корпели в кабинетах политтехнологов. Идея была радостной, она звала к деятельному самосовершенствованию и звалась Победой. И державинский гимн пышущей здоровьем екатерининской России удесятерял силы:
Гром победы, раздавайся!
Веселися, храбрый Росс!