А.Л. Пашкуров. «Русская элегия XVIII — начала XIX века: Г.Р. Державин и М.Н. Муравьев»
Элегия — один из интереснейших поэтических жанров, органично и емко сочетающий в себе целую гамму человеческих чувств и переживаний: от трагической скорби — до светлой печали и лирического раздумья. Русской литературе, с ее пристальным вниманием к внутреннему миру человека и глубокими нравственными поисками, этот жанр оказался удивительно близок.
Элегии отдали свою дань почти все русские поэты. И немалую роль в ее развитии сыграли Г.Р. Державин и М.Н. Муравьев.
В известном смысле элегические мотивы, соединяющие лирику и нравственную философию, были присущи уже древнерусской литературе (Г.А. Гуковский, например, увидел истоки русской элегии в торжественно-печальных панегириках Симеона Полоцкого и в монологах героев школьных драм1). Все это подготавливало благодатную почву для расцвета жанра в Новое время.
Первые опыты русской элегии появились у В.К. Тредиаковского, достаточно органично вписавшись в его эксперименты по созданию русской любовной лирики. Ему же принадлежит и первая классификация нового жанра: «Она есть, которая описывает особливо вещи плачевные и любовные жалобы. Элегия разделяется на Треническую и Эротическую. В Тренической описывается печаль и нещастие; а в Эротической любовь и все из нее воспоследствования»2.
Позже эту идею разовьет Н.Ф. Остолопов в своем «Словаре древней и новой поэзии». В то время как элегия «эротическая» связана лишь с любовной тематикой, пишет он, «треническая элегия отличается большим разнообразием мотивов: описывает печаль, болезнь и всякое несчастливое приключение»3.
Если «наложить» эту классификацию на поэзию Тредиаковского, то станет очевидным, что он разрабатывал почти исключительно второй тип — «эротическую»:
Кто толь бедному подаст помощи мне руку? Кто и может облегчить, ах! сердечну муку?
Мягкосердыя на мя сын богини злится,
Жесточайшим отчасу тот мне становится:
Неисцельно поразив в сердце мя стрелою,
Непрестанною любви мучит, ах! бедою.
Сердце равныя ничье не имело страсти,
Не впадало тем ничье в равные напасти:
Без надежды б чье когда лютый жар страдало?
Ах! невинное мое в лютость ту попало.
Прежестокая болезнь всяк час то съедает,
Несравненная печаль как зверь лют терзает...
«Элегия II»
Второе рождение переживает элегия в творчестве А.П. Сумарокова. И хотя развивается она в основном в том же «эротическом» русле, идет значительное обогащение системы лирических мотивов и углубление, развитие самого лирического «я»:
Пронзенна грудь моя, и расточен весь ум.
О яростны часы! Жестокой время муки!
Я всем терзаюся, что в мысли ни беру.
Стерплю ли я удар должайшия разлуки,
Когда зла смерть... И я, и я тогда умру.
Такою же сражусь, такою же судьбою,
В несносной жалости страдая и стеня.
Умру, любезная, умру и я с тобою,
Когда сокроешься ты вечно от меня.
«В болезни страждешь ты...»
Одним из интереснейших типов элегии, введенных Сумароковым в русскую поэзию, стала так блистательно в будущем развитая другими русскими поэтами «элегия творчества». В ней — глубоко личные раздумья поэта о себе и своем творчестве, о своем предназначении:
Страдай, прискорбный дух! Терзайся грудь моя!
Несчастливее всех людей на свете я!
Я счастья пышного сыскать себе не льстился
И от рождения о нем не суетился;
Спокойствием души одним себе ласкал:
Не злата, не сребра, но муз одних искал.
Без провождения я к музам пробивался
И сквозь дремучий лес к Парнасу прорывался.
Преодолел я труд, увидел Геликон;
Как рай, моим очам вообразился он.
Эдемским звал его я светлым вертоградом,
А днесь тебя зову, Парнас, я мрачным адом;
Ты мука фурий мне, не муз ты мне игра.
О бедоносная, противная гора,
Подпора моея немилосердой части,
Источник и вина всея моей напасти,
Плачевный вид очам и сердцу моему,
Нанесший горести бесчисленны ему!
Несчастен был тот день, несчастнейша минута,
Когда по строгости и гневу рока люта,
Польстив утехою и славою себе,
Ногою в первый раз коснулся я тебе.
«Страдай, прискорбный дух!...»
Характер послесумароковской элегии постепенно начинает изменяться: в нее входят размышления и даже поучения, оттесняя собственно лирическое начало на второй план. К этой новой, «философско-нравоучительной», элегии принадлежат элегии М.М. Хераскова.
Если обратиться к классификации Тредиаковского-Остолопова, то, видимо, можно говорить о постепенной эволюции русской элегии от «эротического» к «треническому» типу:
Смертный в жизни представляет
Зеркало тоски и бед;
Лишь родится он, рыдает,
Так как скорбь предузнает.
Слезы юности всечасно
Без причины отрок льет:
Там учитель занапрасно
Бедного младенца бьет.
Пылка юность повергает
В пущия беды ево,
Он любовниц избирает
И не мыслит ничево.
Как возрос — другая лишность
Кратка века часть займет:
Честь, богатство, слава, пышность
Дух колеблет и мятет.
Старика всяк презирает;
Крепость жизни потеряв,
Мучится он и страдает,
Дряхл, задумчив и не здрав.
Мысль мы к мысли прибираем,
Ищем щастья своево,
Наконец все умираем,
Вот родимся для чево.
М.М.Херасков «Станс г. Руссо»
Позже эта традиция «скорбной философии» проявится в элегиях Н.М. Карамзина:
Веют осенние ветры
В мрачной дубраве;
С шумом на землю валятся
Желтые листья.
Поле и сад опустели;
Сетуют холмы;
Пение в рощах умолкло —
Скрылися птички.
............
Странник печальный, утешься!
Вянет природа
Только на малое время;
Все оживится,
Все обновится весною;
С гордой улыбкой
Снова природа восстанет
В брачной одежде.
Смертный, ах! вянет навеки!
Старец весною
Чувствует хладную зиму
Ветхия жизни.
«Осень»
В последней четверти XVIII столетия русская элегия выходит на новые горизонты — и связано это прежде всего с именами Г.Р. Державина и М.Н. Муравьева.
Идея о связи этих поэтов не только личностной, но и творческой, уже высказывалась исследователями, в частности, В.А. Западовым. «Поэтические достижения Муравьева, — отметил он, — предшествовали выдающимся успехам Державина в тех же областях поэзии и поэтики»4, подчеркнув, что оба поэта наметили новые пути развития новой русской поэзии XIX в.: Муравьев явился учителем Батюшкова и Жуковского, Державин положил начало так называемому «философскому реализму»5. Заметен их вклад и в развитие русской элегии.
Сохраняя приверженность жанру философской оды, Державин в том же духе пишет элегии. Более того, некоторые его произведения почти в равной степени могут быть отнесены и к жанру оды, и к жанру элегии. Прежде всего это относится к знаменитой оде «На смерть князя А.И. Мещерского», на что уже обратили внимание исследователи6. С философской одой ее связывает сама проблематика произведения, выходящая на уровень общечеловеческих и даже космических абстракций и обобщений:
Как в море льются быстры воды,
Так в вечность льются дни и годы;
Глотает царства алчна смерть.
Элегическое звучание придают ей прямое скорбно-патетическое обращение автора к умершему адресату и лирическая зарисовка в конце:
Как сон, как сладкая мечта,
Исчезла и моя уж младость;
Не сильно нежит красота,
Не столько восхищает радость,
Не столько легкомыслен ум,
Не столько я благополучен...
Если рассматривать слияние двух этих начал, философского и лирического, то, видимо, наиболее оправданным и обоснованным будет определение этой оды как «философская элегия»: лирическую линию, безусловно, нельзя считать малозначащей и второстепенной, но все же на первый план выступает именно философское начало, более того, через его призму и воспринимается начало лирическое.
Муравьев же, напротив, обращаясь даже к чисто «философско-бытийной» проблематике, главный акцент сосредоточивает на лирическом мотиве. Яркий пример — его элегия «Время»: даже строгая философия времени воспринимается глубоко индивидуально, личностно:
Во времени одну занять мы можем точку.
Минута, кою жил, длинняе году сна.
............
Мгновенье каждое имеет цвет особый,
От состояния сердечна занятой.
Достаточно сравнить эти строки с предсмертной незаконченной элегией Державина:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы! —
чтобы понять, насколько по-разному видят поэты эту философскую проблему. Остается Муравьев верен себе и в финале элегии, ставя на первое место в «великом потоке времени» человеческое сердце:
Коль сердце между волн ты спас от сокрушенья,
Пусть будет наконец угодно так судьбе
Дней ясность помрачить, коль много утешенья
Останется в тебе.
«Время»
Если обратиться к классификации Н.Ф. Остолопова, то, видимо, можно будет сказать, что Муравьев создает «лирическую треническую элегию», воплощая в элегиях свое индивидуальное, неповторимое ощущение и видение мира, вводя в произведения лирические раздумья о своей судьбе, о своем назначении как поэта:
Мои стихи, мой друг, — осенние листы:
Родятся блеклые, без живости и цвету,
И, восхищаемы дыханий злых усты,
Пренебрегаемы разносятся по свету,
Не чтомые никем...
«Мои стихи, мой друг...»
Позже блистательные образцы таких элегий появятся у А.С. Пушкина, П.А. Вяземского, Ф.И. Тютчева... Элегия Муравьева кажется особенно близкой известной элегии Вяземского «Я пережил...».
Свое отражение в элегиях Державина и Муравьева находит и предромантизм. В этом плане интересно сопоставить «Ночь» Муравьева и «Задумчивость» Державина.
Обе элегии сближает мотив бегства, или, точнее и лучше, отъединения непонятого поэта от людей:
Муравьев
Приятно мне уйти из кровов позлащенных
В пространство тихое лесов невозмущенных,
Оставив пышный град, где честолюбье бдит,
Где скользкий счастья путь, где ров цветами скрыт.
Державин
Задумчиво, один, широкими шагами
Хожу и меряю пустых пространство мест;
Очами мрачными смотрю перед ногами,
Не зрится ль на песке где человечий след.
Увы! я помощи себе между людями
Не вижу, не ищу, как лишь оставить свет...
Однако, при всей схожести основного мотива, оба поэта подошли к разработке лирической темы глубоко индивидуально.
Державин в своем стихотворении ближе Муравьева подошел к романтической трактовке, главные составляющие которой — трагедия и одиночество непонятого героя:
Задумчиво, один, широкими шагами
Хожу и меряю пустых пространство мест...
............
Увы! я помощи себе между людями
Не вижу, не ищу, как лишь оставить свет...
В душе, кипящей такими трагическими страстями, нет места покою и радости гармонии:
Веселье коль прошло, грусть обладает нами,
Зол внутренних печать на взорах всякий чтет.
Природа, в лоне которой «трагический странник» ищет спасения, тоже не может ему дать успокоения: даже в минуты крайней душевной смуты человека она способна лишь отразить его терзания:
И мнится, мне кричат долины, реки, холмы,
Каким огнем мой дух и чувствия жегомы...
(Интересно заметить, что такое «пассивное звучание» природы в стихотворении предзадано уже во второй строке: «Хожу и меряю пустых пространство мест...»)
Единственный «луч света в темном царстве» — любовь, но и она не избегает роковой участи: одиночество и на нее накладывает свою трагическую печать — так возникает столь близкий и родственный элегии мотив «тихой печали любви»:
Но нет пустынь таких, ни дебрей мрачных, дальных,
Куда любовь моя в мечтах моих печальных
Не приходила бы беседовать со мной.
Эти строки вполне мог бы написать «печальный романтик» В.А. Жуковский.
У Муравьева тема звучит совершенно иначе: уже с первых строк поэт настраивает струны мотива спокойного, просветленного уединения:
К приятной тишине склонилась мысль моя,
Медлительней текут мгновенья бытия.
Умолкли голоса, и свет, покрытый тьмою,
Зовет живущих всех ко сладкому покою.
(Здесь и далее курсив мой. — А.П.)
Такое уединение не просто «приятно», не просто «освежает тело и душу», но и становится своеобразным поэтическим манифестом, своеобразной «философией жизни»:
Уединение, молчанье и любовь
Владычеством своим объемлют тихи сени...
Воображение, полет свой отложив,
Мечтает тихость сцен...
Приятно мне уйти из кровов позлащенных
В пространство тихое лесов невозмущенных,
Оставив пышный град...
«Уединенный герой» не только не замыкается в себе, но как раз наоборот, полный тихого радостного удивления перед всем миром, распахивает ему свою душу:
Прохлада, что из недр пространныя земли
Восходит вверх, стелясь...
Виется в воздухе...
Касается до жил и освежает кровь!..
Здесь буду странствовать в кустарниках цветущих
И слушать соловьев, в полночный час поющих...
Поэта у Муравьева тоже посещают в одиночестве мечты, но в них нет печали и тем более — скорби:
Не сходят ли уже с сих тонких облаков
Обманчивы мечты и между резвых снов
Надежды и любви, невинности подруги?
«Смягчить и успокоить» мотив уединения Муравьеву во многом помог «чувствительный сентиментализм». В будущем традиция «просветленного уединения» подарит русской поэзии шедевр К.Н. Батюшкова «Мои пенаты».
Особое место в творчестве Державина и Муравьева занимают элегии, которые можно назвать «элегиями итога»: у Державина «Уж я стою при мрачном гробе...», у Муравьева «Оборот на себя»7.
Это — не просто стихотворения, написанные в последние годы жизни, это завещания: в них осмысление всего пройденного пути, не только прощание с жизнью и с миром, но и возвращение к жизни через память. Сближает элегии и легкий оттенок добродушной иронии каждого поэта над самим собой.
И все-таки Державин и Муравьев — слишком разные. Стихотворение Державина, при всей его кажущейся шутливости, целая «программа жизни»:
Я разум подклонял под веру,
Любовью веру возрождал,
Всему брал совесть в вес и меру
И мог кого прощать — прощал.
Человеку, который исповедовал в жизни такие принципы, не стыдно прямо, честно и открыто смотреть в глаза людям:
Вот в чем грехи мои, недуги,
Иль лучше пред людьми прослуги.
Шутка, ирония исчезают, все уже всерьез, и это — главный нервный узел, смысловой центр.
У Муравьева тональность мягче, интимнее, лиричнее. Это не назидание, не «урок жизни», а простое искреннее признание-исповедь.
Человек, пишущий ее, сознательно отказывается от «гордой славы», ему гораздо ближе спокойная тишина простой безыскусной жизни:
Слог легкой, ненарядной,
Красы, которыя родятся под пером, —
Таков есть музы вид, ленивой и покладной,
Которая моим владеет мастерством.
Не предлагает мне венцов на Геликоне
Из гордых лавровых дерев,
Которым севера не грозен рев,
Но хочет усыпить цветов весенних в лоне
Под шумом листиев и падающих вод.
Рука об руку с этой тихой, негромкой и неброской Музой пройдена вся жизнь:
И то еще отрадной плод
Со музой моего в дни юны обхожденья
В уединении нежнейших лет моих.
И падает еще с пера небрежной стих...
Еще последую во тайные пути
За собеседником Виргилья, Мецената.
Поэт честен и перед собой, и перед другими, у него нет какого-то своего особенного «секрета жизни» «в назидание потомкам» — он просто рассказывает людям о себе и своей поэзии. О последней не менее честно и искренне, чем о первом:
Хотя Карамзину, Державину не равен,
Но в обществе певцов российских не безславен.
Это выношено, выстрадано, заслужено. И даже сам Державин считал за честь быть другом этого скромного, искреннего и честного поэта:
Дух кроткий, честный, просвещенный,
Не мира гражданин сего
Взлетел в селения блаженны. —
Здесь прах скрыт друга моего.
«На гроб M.H .Муравьева, поставленный супругою его в Невском 1808 года»
Державин и Муравьев... Конечно, Державин — ярче, многограннее, «эпохальнее». Без этого гениального поэта, осуществившего в своем творчестве уникальное обобщение всего лучшего и значительнейшего, достигнутого русской литературой в XVIII в., без этого гениального поэта, ставшего поистине живым связующим звеном с грядущим XIX столетием, действительно невозможно себе представить историю и русской поэзии, и русской литературы, да и всей русской культуры в целом.
Тихая и лиричная Муза Муравьева скромнее и незаметнее многоцветного и многозвучного величественного водопада Державина, но без нее тоже немыслима русская поэзия. Муравьев тоже «тихими и незаметными нитями» связан с XIX в. И насколько неоспоримо и законно утверждение: «Без Державина не было бы Пушкина», — настолько же оправданно видеть живую и неразрывную связь с самой яркой звездой русской поэзии и «тихого творца» XVIII в. Муравьев, при жизни опубликовавший лишь малую часть своих стихотворений, да и не стремившийся к литературной славе, Муравьев, всегда, с присущей ему скромностью, уступавший пальму первенства другим, выпестовал талант одного из самобытнейших русских поэтов — Батюшкова, благотворное влияние которого на свое творчество прямо и открыто признавал А.С. Пушкин. Нравственные искания Муравьева, его размышления о жизни, общий тон «тихой элегии» в его поэзии произвели глубокое и неизгладимое впечатление на молодого В.А. Жуковского.
Страницы, вписанные в книгу русской поэзии и Державиным, и Муравьевым, в равной мере ценны и в равной мере бесценны как живой голос времени уже далекого от нас, но и связанного с нашей жизнью живыми, неумирающими нитями. Если образно сравнить русскую поэзию с единой, слаженно звучащей величественной симфонией, то мы увидим, что тихая флейта поэзии Муравьева не меньше вплетена в эту гармонию, не меньше значима в ее звучании, чем величественный орган поэзии Державина.
Примечания
1. Гуковский ГЛ. Русская поэзия XVIII в. Л., 1927. С. 48-102.
2. Тредиаковский В.К. Способ к сложению российских стихов (1752) // Тредиаковский В.К. Сочинения: В 3 т. СПб., 1849. Т. 1. С. 169.
3. Остолопов Н.Ф. Словарь древней и новой поэзии. СПб., 1821. Ч. 1. С. 370.
4. Западов В.А. Державин и Муравьев // XVIII век. Сб. 7. М.; Л., 1966. С. 245.
5. Западов В.А. Проблемы изучения и преподавания русской литературы XVIII века: Статья 3-я. Сентиментализм и предромантизм в России // Проблемы изучения русской литературы XVIII века. Л., 1983. С. 135-150.
6. Москвичева Г.В. Жанрово-композиционные особенности русской элегии XVIII — первых десятилетий XIX века //Вопросы сюжета и композиции: Межвуз. сб. Горький, 1985. С. 33-50.
7. Опубликовано в ст.: Алехина Л.А. Архивные материалы М.Н. Муравьева в фондах отдела рукописей // Записки отдела рукописей ГБЛ. Вып. 49. М., 1990. С. 84-85.