§ 3. Мифопоэтическая интерпретация биографии А.С. Пушкина в эссе В.В. Набокова «Пушкин, или правда и правдоподобие» (1937) в рамках полемики писателя с пушкинистским дискурсом В.Ф. Ходасевича
«Имманентизм» Айхенвальда типологически родствен символистскому дискурсу с характерной для него мифопоэтической интерпретацией писательской биографии. Яркие образцы такой интерпретации в обозреваемый хронологический промежуток представлены в пушкинистской эссеистике В.Я. Брюсова1, М.И. Цветаевой2, В.В. Набокова3, а также в философско-биографическом эссе Д.С. Мережковского «Данте»4. В связи с темой нашего исследования особенно актуален анализ набоковской концепции личности писателя, поскольку она сформировалась в значительной мере как результат полемической реакции на биографический дискурс Ходасевича, и, стало быть, может послужить его характеристике5.
В рассматриваемом эссе Набоков, в рамках полемики с авторами модных «романсированных биографий», резко негативно оценил практикуемый ими монтаж фрагментов из эпистолярных и художественных высказываний поэта, взятого в качестве главного героя произведения: «Сначала берут письма знаменитого человека, их отбирают, вырезают, расклеивают, чтобы сделать для него красивую бумажную одежду, затем пролистывают его сочинения, отыскивая в них его собственные черты» (Набоков 1996: 413). Особенное возмущение писателя вызывает использование художественных произведений в качестве источника для биографии их творца: «Мне приходилось сталкиваться с совершенно курьезными вещами в подобных повествованиях о жизни великих, вроде биографии одного известного немецкого поэта, где от начала до конца пересказывалось содержание его поэмы "Мечта", представленное как размышление над мечтой его собственной. Действительно, что может быть проще, чем заставить великого человека вращаться среди людей, мыслей, предметов, описанных им самим, и выпотрошить до полусмерти его книги, для того чтобы начинить ими свою собственную?» (Набоков 1996: 413).
Набоков указал на один из адресатов своей полемики посредством автоцитации романа «Дар», над которым он как раз работал в период создания эссе о Пушкине. Главный герой романа Федор Константинович Годунов-Чердынцев, намеревающийся написать биографию Н.Г. Чернышевского, в беседе со своей конфиденткой Зиной Мерц указывает на одну из самых известных «романсированных биографий» 1920—1930-х гг., книгу А. Моруа «Байрон» (1930), как на источник собственного пародийного дискурса: «...я хочу все это держать как бы на самом краю пародии. Знаешь эти идиотские "биографии романсэ", где Байрону преспокойно подсовывается сон, извлеченный из его же поэмы?» (Набоков 2000 IV: 380). «Мечта», «сон» («сновидение») передаются английским словом «the dream»6. Так называется стихотворение Байрона, датированное 1816 годом, которое Моруа откровенно парафразировал в соответствующих эпизодах своего романа7.
Таким же образом, по Набокову, поступают и авторы «романизированных биографий» Пушкина. Писатель намекает на конкретные фигуры в следующем пассаже: «Жизнь Пушкина, все ее романтические порывы и озарения готовят столько же ловушек, сколько и искушений сочинителям модных биографий. В последнее время в России их много написано, я видел одну или две достаточно безвкусных. Но помимо этого существует еще и благой, бескорыстный труд нескольких избранных умов, которые, копаясь в прошлом, собирая мельчайшие детали, вовсе не озабочены изготовлением мишуры на потребу вульгарного вкуса. И все-таки наступает роковой момент, когда самый целомудренный ученый почти безотчетно принимается создавать роман, и вот литературная ложь уже поселилась в этом произведении добросовестного эрудита так же грубо, как в творчестве беспардонного компилятора» (Набоков 1996: 415).
Принято считать, что единственным прототипом этого ученого, написавшего в 1920—1930-е гг. роман о Пушкине, является исключительно Ю.Н. Тынянов. Автор этой концепции Л.Ф. Кацис, комментируя данный фрагмент эссе, так и пишет: «Итак, перед нами оценка Набоковым как научного, так и художественного, пусть ограниченного романом "Пушкин", творчества Ю.Н. Тынянова. Ведь других "кандидатов" на место представителя "нескольких избранных умов", "добросовестного эрудита" и одновременно автора романа о Пушкине (оцененного, правда, резко отрицательно, в отличие от научного творчества) в литературе 20—30-х годов просто нет» (Кацис 1990: 276). Это утверждение было безоговорочно принято в нашей прежней работе8, а также, например, в новейшей монографии М. Маликовой «В. Набоков. Авто-биография» (2002)9.
Однако подобный переход к художественному творчеству также совершили такие ученые-пушкинисты, как Л.П. Гроссман и В.Ф. Ходасевич. Первый известен своим романом о Пушкине «Записки д'Аршиака» (1930), второй — начальными главами беллетристической биографии поэта: «Начало жизни» (1932), «Дядюшка-литератор» (1932), «Молодость» (1933)10.
Кроме того, набоковское указание на недопустимую манипуляцию с текстом поэмы «Мечта», или «Сон», имеет совершенно конкретный адресат, а именно концовку упомянутого текста Ходасевича «Начало жизни», представляющую собой очевидный парафраз в духе Моруа пушкинского стихотворения «Сон (Отрывок)» (1816)11.
Сюда же, очевидно, следует отнести эссе Гершензона «Сны Пушкина» (1924), под которыми подразумеваются сны героев поэта — Руслана, Марьи Гавриловны из «Метели», Гринева, Отрепьева и Татьяны Лариной. В «Комментариях к "Евгению Онегину"» Набоков резко критиковал Гершензона за произвольное толкование сна Татьяны12. В таком случае, следует сделать вывод, что писатель относил к третируемой им «романизированной биографии» и наукообразную эссеистику, условно говоря, гершензоновского направления в пушкинистике. Напомним, что к этому же направлению современники относили и исследования Ходасевича13.
Вообще говоря, эссе буквально насыщено полемическими аллюзийными репликами по поводу биографического дискурса Ходасевича. Их разбор увел бы нас далеко в сторону от темы. Все же без анализа некоторых из этих реплик, по-видимому, нельзя обойтись, поскольку они имеют принципиальное значение для выяснения положительных взглядов Набокова на проблему писательской биографии.
Уже в названии эссе Набоков обозначает тот аспект в глобальной проблеме концепирования личности Пушкина, по поводу которого он намеревается высказать свое «твердое мнение»: речь в нем идет в основном о безусловной «правде» поэзии, противопоставленной «лжи» («правдоподобию») свидетельств о поведении поэта в быту. При этом «правда» понимается не в биографическом, а в онтологическом смысле — как выражение абсолютной истины о сути поэтического гения.
В контексте представлений о личности поэта, актуальных для 1920-х — 1930-х гг., данная формулировка Набокова зеркально-симметрична в отношении следующего концептуального утверждения Ходасевича по поводу достоверности «поэтической правды»: «Истина не может <быть> низкой, потому что нет ничего выше истины. Пушкинскому "возвышающему обману" хочется противопоставить нас возвышающую правду: надо учиться чтить и любить замечательного человека со всеми его слабостями и порой даже за самые эти слабости. Такой человек не нуждается в прикрасах. Он от нас требует гораздо более трудного: полноты понимания» (Ходасевич 08.02.1934: 3).
Ходасевич здесь полемизирует с концепцией пушкинского стихотворения «Герой» (1830), в котором декларируется абсолютная «правда» поэтического, возвышенно-идеалистического, взгляда на мир:
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно! — Нет!
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман...
Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран...
(Пушкин 1994 III: 253).
Таким образом, если Ходасевич трактовал пушкинский «возвышающий обман» поэзии в буквальном смысле этого слова, то есть как «ложь», и противопоставлял этой «лжи» «возвышающую правду» биографических сведений о жизни поэта, сколь бы они ни были «неприкровенны», то Набоков, очевидно, сознательно восстанавливает в своем эссе аутентичные взгляды на природу поэзии самого Пушкина.
Мы полагаем, что именно полемической установкой по отношению к указанной концепции Ходасевича обусловлено акцентирование Набоковым темы «поэтической правды» в пушкинском коде. В самом деле, в тексте эссе содержатся конкретные аллюзийные ссылки на стихотворение Пушкина «Герой», которые звучат подчеркнуто демонстративно относительно ходасевичевской версии «возвышающей правды».
Так, изображая поэта в виду бахчисарайского фонтана, Набоков подчеркнуто следует стихотворной версии этого биографического факта и пренебрегает версией бытовой, изложенной в приложении к поэме (в письме к Дельвигу): «...я вижу его <...> в серебристый крымский полдень перед скромным маленьким фонтаном, струящимся во дворе старинного татарского дворца, с летающими ласточками под его сводами» (Набоков 1996: 417). При этом писатель акцентирует пушкинский поэтический код созданного им идеального портрета поэта посредством скрытого цитирования ключевой фразы «Героя» — большой обман: «В сущности, не имеет значения, если то, что мы представляем в своем воображении, всего лишь большой обман». Далее Набоков педалирует этот мотив: «Я прекрасно понимаю, что это не Пушкин, а комедиант, которому плачу, чтобы он сыграл его роль. Какая разница! Мне нравится эта игра, и вот я уже сам в нее поверил» (Набоков 1996: 416). «Возможно, все это обманчиво и настоящий Пушкин не узнал бы себя, но если я вложил сюда хоть немного той любви, которую испытываю к его произведениям, то эта воображаемая жизнь не напоминает ли если не самого поэта, то его творчество?» (Набоков 1996: 417).
В другом месте эссе писатель употребил аллюзию на «Героя» в прямо полемической функции, как средство для развенчания адептов «неприкровенной правды», в данном случае, в лице авторов «романизированных биографий». Набоков сравнил созданных ими героев с «погребальными куклами» (Набоков 1996: 415). Тем самым, он создал каламбурную рифмовку к пушкинскому «тиран» («тиран» — «болван»). Этим приемом достигается эффект «вдвигания» пушкинского текста в контекст полемики 1920—1930-х гг. по поводу тематики «романизированных биографий». Эффект получается неотразимый: как будто сам Пушкин проклинает их создателей.
Итак, набоковская концепция «поэтической правды», выдержанная в подчеркнуто пушкинском коде, полемически направлена против взглядов Ходасевича по поводу якобы решающей роли, которую играют в деле познания «истинной» личности поэта сведения о его человеческих слабостях и пороках.
Теперь нам предстоит решить следующие взаимосвязанные вопросы: 1) как Ходасевич реализовал на практике, то есть в своих критических и научно-исследовательских работах, свой тезис о «возвышающей правде» «неприкровенных» сведений о поэте как человеке? 2) каким образом Набоков опровергал выводы своего оппонента и как в этой полемике выясняются положительные взгляды писателя на проблему концепции личности поэта?
Указанное утверждение Ходасевич высказал в преамбуле к циклу некрологических очерков «Андрей Белый: Черты из жизни» (1934)14. Личность Белого изображается критиком в соответствии с этой установкой15. При этом в качестве источников для психолого-биографической реконструкции характера героя очерков используются его художественные произведения, трактуемые в духе психоаналитических штудий А.Л. Бема16. В данном случае Ходасевич только доводит до логического конца свою концепцию жизнетворческой биографии Белого, в которой, по удачному выражению Н.А. Струве, «писатель возобладал над человеком» (Струве 1978: 108)17.
Личность Пушкина изображается Ходасевичем в многочисленных биографических работах18 так же в соответствии с его концепцией жизнетворческой биографии поэта19 и притом столь же «неприкровенно», с акцентированием мельчайших подробностей его личной и бытовой жизни20. При этом, например, в упомянутой главе «Молодость» он вводит в монтаж, в духе Вересаева21, анекдотические сведения об интимной жизни Пушкина, о его разгулах, авантюрных поступках и т. д. Неадекватное поведение поэта объясняется в «психоаналитическом» ключе его ущемленной психикой, обусловленной полученными в детстве от бездарного родительского воспитания душевными травмами.
Вообще говоря, Ходасевич неоднократно обращался к остросюжетным и пикантным темам в пушкинистике. Из его статей о «донжуанских» похождениях поэта можно было бы составить книгу22. Ее общий колорит удачно дополнили бы фельетоны о Пушкине-бретере и банкомете23.
«Донжуанство» Пушкина изображается Ходасевичем в его «вальмоническо-мефистофелевском» варианте. Наиболее ярко эта особенность проявилась в очерке «Зизи» (1933) при характеристике отношений Пушкина с обитательницами Тригорского. Очевидно, критик при этом руководствовался версией А.Н. Вульфа, тайного недоброжелателя Пушкина, который в своем нашумевшем «Дневнике»24 представил поэта в роли Мефистофеля, а себя — в роли Фауста25.
В этом очерке Ходасевич мотивирует любовное поведение поэта «мефистофелевским» стремлением к проникновению в невинные души ради, так сказать, «соблазнения малых сих»: «...ему всегда нравилось, его волновало — пробуждать чувственность там, где она еще не проснулась или казалась уснувшей» (Ходасевич 10.08.1933: 3). В связи с набоковской темой особенно актуален ходасевичевский «анализ» чувственной стороны знакомства поэта с четырнадцатилетней Евпраксией Вульф. (Ходасевич искусственно занизил возраст девочки на один год, посчитав ее родившейся 12 октября 1810 года (Ходасевич 10.08.1933: 3))26. «Не встретя с ее стороны никаких любовных поползновений (!), — рассуждает критик по поводу поведения Евпраксии, — он и сам избавил ее от ухаживаний» (Ходасевич 10.08.1933: 4)27.
«Мефистофелевскую» тему Ходасевич развивает также в очерке «Дневник А.А. Олениной» (1936). И на этот раз он безусловно доверяет враждебным по отношению к Пушкину свидетельствам. Критик выделяет следующую дневниковую запись от 11 августа 1828 года: «Он влюблен в Закревскую. Все об ней толкует, чтобы заставить меня ревновать, но при том тихим голосом прибавляет мне разные нежности» (Ходасевич 12.12.1936). По Ходасевичу, Пушкин в данном случае стремился разбудить чувственность у еще невинной девушки: «Несомненно, одною из целей было именно возбуждение ревности. Но, вероятно, рассказами о Закревской, вокруг которой вся атмосфера была насыщена эротизмом, Пушкин пытался в Олениной расшевелить и иные чувства» (Ходасевич 12.12.1936).
В очерке «Амур и Гименей» (1924)28 Пушкин представлен сознательно нарушающим обет супружеской верности. Ходасевич пишет: «Есть веские основания считать, что сам Пушкин не был верен своей жене. Его отношения с гр. Д.Ф. Фикельмон и с А.Н. Гончаровой, по-видимому, были не чисты» (Ходасевич 1999а: 254). Из очерка «Тайные любви Пушкина» (1925) выясняется одно из этих «веских оснований» категорического утверждения критика. Им оказывается его собственная уверенность в достоверности адюльтерной истории с участием Пушкина и Д.Ф. Фикельмон, которую поэт поведал своему другу Нащокину в 1830-е гг.29. «Главным аргументом» критику послужил сам факт сообщения Пушкиным Нащокину имени этой дамы. Конечно, рассуждает Ходасевич, Пушкин в этом случае поступил «нескромно», однако, «если <...> допустить, что рассказ вымышлен, то получится, что либо Пушкин, либо Нащокин возмутительно клеветали на Фикельмон. Но мы достаточно знаем и Пушкина, и его друга. Они могли быть легкомысленны, — но прямой подлости мы ни в одном из них допустить не можем» (Ходасевич 20.09.1925). По этой же логике, непристойное сообщение Пушкина своему приятелю Соболевскому по поводу интимной связи с А.П. Керн — не более чем вполне простительное легкомыслие. Собственно, в таком духе Ходасевич и писал об этом сообщении в очерке «Пушкин и Хитрово» (1928), приводя его в качестве банального примера цинического отношения поэта к некоторым из своих возлюбленных30.
Если в печатных выступлениях, как было показано выше, Ходасевич, по крайней мере, стремился найти «соломоново решение», то, как свидетельствует М.А. Алданов, в устных рассказах о писателях откровенно сгущал краски31. «Могу засвидетельствовать, — пишет мемуарист, — что сам он правилу о "нас возвышающей правде" следовал тоже не вполне неуклонно: многое в печати значительно смягчил по сравнению с устными рассказами. Так, несомненно, очень смягчены в книге, — говорю то с полной уверенностью, — его суждения и рассказы о Максиме Горьком» (Алданов 2004: 358). Свидетельство Алданова подтверждается воспоминаниями В.Н. Муромцевой-Буниной. Ей Ходасевич рассказывал о шулерстве Некрасова и Пушкина: «...с увлечением, гуляя по грасскому саду, рассказывает, что не только Некрасов, но даже Пушкин передергивали в карты...» (Муромцева-Бунина 2004: 215)32.
И.З. Сурат объясняет тяготение Ходасевича к пикантным темам в пушкинистике исключительно коммерческими условиями газетной работы33. По нашему мнению, исследовательницей не учитываются обозначенные выше концептуальные установки критика на «правдивое», в «мельчайших» деталях изображение личности Пушкина34. В самом деле, Ходасевич, как всегда, с очевидной личной заинтересованностью вникает в самые интимные и рискованные эпизоды из биографии Пушкина. Многие из отмеченных критиком черт характера поэта находят соответствие в высказываниях современников по поводу его собственного характера35. Сама Сурат в другом месте своей монографии упоминает статью «Пушкин, известный банкомет» для иллюстрации положения об автореферентности пушкинистского дискурса Ходасевича. Здесь же констатируется факт составления Ходасевичем собственного «дон-жуанского списка» в качестве примера жизнетворческой параллели с биографией Пушкина36.
В эссе Набокова газетная «желтизна» и наукообразная «мелочность» биографических произведений Ходасевича гротескно отражается в темах устных беллетризованных рассказов о русских писателях, которые сочинял один пародийный персонаж — сумасшедший знакомый эссеиста, пристрастившийся к историко-биографическому фантазированию, вследствие произошедшего с ним в ранней молодости падения с лошади37. Болезнь этого персонажа проявлялась в потере самоидентификации и в склонности отождествлять себя с героями своих «исторических» повествований38, а также в хронологически-реверсивном ходе «воспоминаний» о личном знакомстве с этими героями39. По словам Набокова: «Сумасшедший <...> рассказывал анекдотические истории об императорах и поэтах так, словно эти люди жили с ним на одной улице. Зажав в уголке рта папиросу, он в непринужденной манере рассуждал о босых ногах Толстого, серебристой седине почтенного Тургенева, цепях Достоевского и, наконец, добирался до любовных увлечений Пушкина» (Набоков 1996: 413—414).
В рассказах сумасшедшего «любовные увлечения» Пушкина стоят в одном ряду с подчеркнуто клишированными деталями сильно опошленных «психологических» портретов прочих упомянутых писателей. Этот прием Набоков симметрично отразил в нарисованном им портрете самого рассказчика, наделив его «папиросой», сладострастно «зажатой в уголке рта». Другими словами, по мысли эссеиста, как Ходасевич, исходя из «кропотливого» анализа «мельчайших» деталей бытовой и интимной жизни Пушкина, определял «истинную», или творческую личность поэта40, так и читатель, по этой же самой «логике», должен безошибочно определить «истинную» («творческую») личность сумасшедшего рассказчика.
Такой клишированной деталью, как пристрастие к курению, мемуаристы наделяли психологический портрет самого Ходасевича. «Вправляющим длинными пальцами половинку "Зеленого Капораля"41 в мундштук» (Набоков 2000 V: 318) он изображен и в русской и в английской версии мемуаров Набокова42. Однако для нас в данном случае прежде всего важен послуживший подтекстом обсуждаемого эпизода из набоковского эссе портрет Ходасевича, сделанный Андреем Белым в вышедших посмертно мемуарах «Между двух революций»43. Мемуарист пишет: «Бывало, умел с тихой нежностью, с "детскою" грустью больного уродика тихо плакать о гибнущем в нем чувстве чести; любил он прикинуться ползающим в своей грязи из чувства подавленности перед ризами святости: делался даже изящным, когда, замерцавши глазами, с затягом сухой папироски, с подергом змеиной головки, он нервным, грудным, перекуренным голосом пел, точно страстный цыганский романс, как он Пушкина любит за то, что и Пушкин купался в грязи; и купается Брюсов; и он, даже... я, как все лучшие и обреченные люди» (Белый 1990: 223—224).
С другой стороны, известен другой беловский портрет Ходасевича, который относится к приведенному пасквильному варианту по принципу зеркальной симметрии. И Набоков, конечно, имел в виду этот общеизвестный факт, когда отсылал читателя к текстам Белого, как поэта, личность которого была представлена Ходасевичем в соответствии с тезисом об абсолютной истинности «неприкрашенной правды».
Этот портрет Белый создал в начале 1920-х гг., в результате анализа не бытовых, а «поэтических жестов» Ходасевича-автора «Тяжелой Лиры». Здесь Белый пришел к прямо противоположному выводу, акцентировав абсолютную правдивость поэта44.
Таким образом, Набоков как бы ставит Ходасевича перед выбором: какой из этих двух портретов для него окажется более правдивым? Тем самым Набоков доводит до абсурда методологическое указание критика о решающей роли в деле познания личности поэта сбора и обработки информации о бытовых подробностях его интимной жизни.
В самом деле, сведения, излагаемые Белым хотя и в пасквильном тоне, но в точном соответствии с установкой Ходасевича на «неприкрашенную правду», если сделать вполне допустимую, опять же по Ходасевичу, скидку «на сгущение красок», очевидно, подтверждаются как печатными пушкинистскими выступлениями критика на «донжуанско-мефистофелевскую» тему, так и свидетельствами мемуаристов, в том числе таким нейтральным, как алдановское, и дружественным, принадлежащим В.Н. Муромцевой-Буниной45.
Terra incognita в беловском портрете Ходасевича начинается там, где мемуарист, как бы пародируя концепцию реального прототипа своего героя, предается «психологизированию», восстанавливая личность героя посредством символизации «мельчайших» бытовых деталей. Так, «затяг сухой папироски», наряду с прочими деталями, призван подчеркнуть лицемерие Ходасевича, который, по Белому, надевал маску искренности, чтобы внушить к себе доверие собеседника, «войти» к нему «в душу» и там «нагадить» (Белый 1990: 223).
С другой стороны, если следовать опять же пушкинистскому методу Ходасевича, второй, «высокий», портрет, созданный Белым оказывается неверен, так как в этом случае, по-видимому, был проигнорирован принцип единства творчества поэта с его жизнью («жизнь-и-творчество»). В результате, Белый построил мифопоэтическую личность Ходасевича, в значительной мере руководствуясь своим чувством «конкретной любви»46. Подключение к анализу бытовых жестов Ходасевича, вроде «затяга папироски», должно обнажить произвольность беловского построения и привести к «неприкрашенной правде» лицемерного характера ходасевичевского «абсолютного поэтического реализма»47.
Итак, по мысли Набокова, Ходасевич, не противореча собственной концепции «неприкрашенной правды», не может признать «высокий» вариант портрета Белого в качестве более правдивого48. Но почему, в таком случае, он же считает возможным и даже необходимым применение своей концепции к изучению личности других поэтов? В самом деле, чем отличаются недружественные к Пушкину свидетельства Вульфа, Олениной, Якушкина и т. д. от взглядов Белого 1930-х гг., возможно, в свою очередь, раздраженного «неприкровенными» сведениями по поводу его интимной жизни, всенародно распространяемыми Ходасевичем в эмигрантской периодике?49
Таким образом, Набоков обнажает субъективную произвольность пушкинистского биографического дискурса Ходасевича; его двойственный характер, выражающийся в декларировании абсолютной значимости творческой личности Пушкина и одновременной постановке изучения этой личности в зависимость от фактов бытовой биографии поэта, другими словами — во внутренне противоречивом сочетании мифопоэтического и биографического подходов в реконструкции личности Пушкина. Используя в качестве литературного подтекста беловские оценки личности Ходасевича-поэта и человека, писатель полемически-пародийно переадресует самому исследователю его жизнетворческую концепцию личности Пушкина. Он доводит до абсурда ее практические результаты, реализовав их в рассказах своего сумасшедшего «героя»50.
Итак, мы выяснили радикальную антибиографичность концепции Набокова. В данном эссе писатель последовательно проводит мысль о том, что миры художественных произведений абсолютно независимы от мира первичной реальности; что они обладают самодовлеющей ценностью, и это качество составляет необходимое условие для их истинности. Отсюда следует: 1) литературное произведение вообще не может служить биографическим документом; 2) возможно только создание идеального мифологического образа писателя, поскольку он отразился в его собственных художественных произведениях. Таков смысл следующего заявления Набокова: «Жизнь поэта как пародия его творчества. Бег времени, кажется, хочет повторить жест гения, придавая его воображаемому существованию такой же колорит и такие же очертания, какие поэт дал своим творениям» (Набоков 1996: 416). Набоков считает мифологизацию личности писателя необходимым условием «истинного» представления о ней.
Примечания
1. Сборник эссе «Мой Пушкин» (1929).
2. Эссе «Мой Пушкин» (1937), «Пушкин и Пугачев» (1937), очерк «Наталья Гончарова» (1929).
3. Эссе «Пушкин, или правда и правдоподобие» (1937). Написано на французском языке.
4. Так определяет жанр этой книги В.В. Полонский, автор специальной работы об историко-биографических произведениях Мережковского 1920—1930-х гг. (см.: Полонский 1998: 23). Книга о Данте была закончена в мае 1937 года, однако увидела свет только в 1939 году (Николюкин 2000: 5; Николюкин 1997: 262).
5. Подробный анализ брюсовской концепции личности Пушкина см. в статье: Grossman 1992. Анализ мифопоэтического дискурса Цветаевой, в том числе в аспекте его сопоставления с дискурсом Брюсова, содержится в книге А. Смит «Песнь пересмешника: Пушкин в творчестве Марины Цветаевой» (Смит 1998). Символистский дискурс Мережковского исследуется в упомянутой диссертации В.В. Полонского (Полонский 1998).
6. Сравнить эту же фразу Федора в английском переводе Майкла Скаммелла, выполненного в сотрудничестве с Набоковым: «I want to keep everything as it were on the very brink of parody. You know those idiotic "biographies romancées" where Byron is coolly slipped a dream extracted from one of his own poems?» (Nabokov 1991: 200). Слово «a dream» выделено нами. Термин "biographies romancées" выделен Набоковым.
7. См., например, эпизод прощального свидания поэта со своей возлюбленной Мэри Чаворт (Моруа 2001: 83).
8. См.: Черкасов 2000: 21.
9. См.: Маликова 2002: 118.
10. Все главы были опубликованы в парижской газете «Возрождение».
11. См. данный фрагмент в издании: Ходасевич 1996 III: 62. О работе Ходасевича с цитатным материалом в главах пушкинской биографии см.: Сурат 1994: 88—91. Для сравнения, Тынянов в соответствующем эпизоде романа «Пушкин» иронически обнажает условность изображения в данном стихотворении: вместо старой «мамушки» на сцену выступает «разбитная, ловкая», с «молодыми глазами» Арина (даже не Родионовна!) (Тынянов 1988: 42, 84); она подсмеивается над традиционными суевериями (совсем как Пушкин в поэме «Бова» (1814)!); Пушкин, с ее слов, оказывается настоящим ужасом для нечистой силы. См.: Тынянов 1988: 84.
12. См.: Набоков 1998: 410.
13. Сказанным выше, разумеется, отнюдь не отвергается указание Кациса на Тынянова как на прототип набоковского «ученого». Необходимо только правильно расставить акценты: скорее всего, дискурсы Тынянова, как и Гроссмана, выполняют функцию типологической рамки для биографического дискурса Ходасевича как для главного объекта набоковской полемики. Следует также иметь в виду, что произведенная Набоковым контаминация Ходасевича, известного своими антиформалистскими выступлениями, с формалистом Тыняновым является полемически-пародийной репликой на аналогичную стратегию Ходасевича по отношению к Набокову в эссе «О Сирине». (Впервые прочитано в качестве вступительной речи на парижском вечере Набокова, который состоялся 24 января 1934 в зале Социального музея (Ходасевич 1996 II: 560). Опубликовано в газете «Возрождение» 13 февраля 1937 г.). О ходасевичевской контаминации Набокова с формалистами см.: Черкасов 2001: 49.
14. См.: Возрождение, №№ 3173, 3177, 3179 (8, 13, 15 февраля 1934 г.).
15. Вообще говоря, для Ходасевича в принципе не существовало каких-либо этических границ в исследовании интимных подробностей жизни того или иного писателя. Наиболее радикально этот взгляд был выражен в ходе полемики с актуализировавшимся в связи с публикацией воспоминаний А.Л. Толстой об отце «айхенвальдовским» представлением о нерелевантности биографических материалов для изучения творческой личности писателя: «Существует мнение, согласно которому биография писателя для понимания его произведений не нужна вовсе. С этим мнением (у нас его придерживался, хоть и непоследовательно, покойный Ю.И. Айхенвальд) можно соглашаться или не соглашаться. В первом случае тема семейной жизни Толстого становится для нас, конечно, запретной — но не иначе как вместе со всеми другими темами, относящимися к его биографии, и не потому, что она безнравственна, а потому, что она несущественна и ненужна. Но если мы признаем полезным и нужным знать жизнь Льва Толстого, а не только его творения, то и историю его супружества нам придется бесстрашно исследовать. Ту черту, за которую биограф переступать не имеет права, принципиально установить невозможно. Биограф, сознательно обходящий те или другие вопросы, не выдерживает критики. Он должен либо стремиться знать и понять все, либо совсем отказаться от выполнения своей задачи. В отношении к Толстому такой отказ был бы равносилен отказу от изучения Толстого вообще» (Ходасевич 08.06.1933).
16. Ходасевич считал методологические установки Бема, которые были реализованы, главным образом, в многочисленных работах о Достоевском, родственными его собственному подходу к изучению писательской личности. Он писал, в том числе, и по поводу статьи Бема «Драматизация бреда ("Хозяйка" Достоевского)» (1929): «...с подлинной личностью Достоевского меня все же конкретнее знакомят статьи, ближе меня подводящие к "лаборатории гения" или прямо вводящие в эту лабораторию» (Ходасевич 26.07.1934). В очерках о Белом, Ходасевич «вычитывал» из романов писателя его детские переживания, вызванные семейными неурядицами, в частности, рано возникшую ненависть к отцу. Эта же тема обсуждается и в других работах критика, посвященных творчеству писателя (Хьюз 1987: 156). Методологической рамкой подобных рассуждений служит, очевидно, фрейдовский дискурс с пресловутым «эдиповым комплексом» в качестве универсальной отмычки для познания «тайны» творческой личности.
17. Набоков делился своими впечатлениями от очерков Ходасевича о Белом в письме к критику от 26 апреля 1934 года. Он акцентировал внимание адресата на собственном чисто эстетическом прочтении произведений Белого: «Я читал "Петербург" раза четыре — в упоении — но давно. ("Кубовый куб кареты", "барон — борона", какое-то очень хорошее красное пятно — кажется от маскарадного плаща, — не помню точно; фразы на дактилических рессорах; тикание бомбы в сортире.). А из стихов — чудные строки из "Первого Свиданья", — полон рот звуков: "Как далай-лама молодой"» (цит. по: Минувшее 1991: 278).
18. Перечень этих работ приводится ниже, в связи с обсуждением биографического пушкинистского дискурса Ходасевича.
19. Этот взгляд Ходасевич декларировал в статье «Памяти Гоголя», опубликованной уже через месяц после выхода в свет цикла очерков о Белом, — 29 марта 1934 года. Критик назвал Пушкина первым русским писателем, сознательно связавшим свою жизнь с творчеством: «Он первый связал неразрывно трагедию своей личности человеческой с личностью художника, поставив свою судьбу в зависимость от поэтических переживаний» (Ходасевич 1996 II: 294).
20. Этот подход мотивируется абсолютной автобиографичностью творчества Пушкина. См. приведенные в сноске 105 программные заявления критика, сделанные в статье «О чтении Пушкина (К 125-летию со дня рождения)». В статье «В спорах о Пушкине» (1928) Ходасевич утверждал, что без знания бытовой биографии Пушкина невозможно познание его творчества: «Пушкин "читал жизнь свою" "с отвращением". Мы перечитываем ее с умилением, — не потому, что мы, по великодушию и мудрости своей, что-то там научились "прощать" Пушкину, но потому, что и прощать нечего: прощать Пушкину его жизнь так же нелепо, как прощать его стихи. Только в слиянии с этою жизнью, не с иною, могла создаться эта поэзия, неотделимая от нее ничем. Творчество Пушкина не существовало в отдельности от его жизни, как жизнь — от творчества. Было лишь чудесное единство: жизнь-и-творчество. Чем больше мы знаем о жизни, тем больше слышим в поэзии. И если настанет день, когда мы окончательно научимся разделять их, — в тот день мы утратим Пушкина» (Ходасевич 1928: 275).
21. Ходасевич критиковал Вересаева как автора книги «Пушкин в жизни», главным образом, за игнорирование биографической значимости стихотворных высказываний Пушкина (см. его рецензию на книгу Вересаева «Пушкин в жизни» от 13 января 1927 г. (Ходасевич 1996 II: 140—146)), а также за субъективный отбор мемуарных источников («...он <Вересаев> их использовал не полностью, а частично, сообразно своему вкусу и разумению <курсив наш — В.Ч.>» (Ходасевич 13.08.1937)). При этом критик исходил из религиозно-идеологических соображений. (О христологической перспективе полемики Ходасевича с Вересаевым см.: Паперно 1992: 26—33. Все же исследовательница не учла важный в данном смысле отзыв Ходасевича на статью Вересаева «К художественному оформлению быта» (1926). См.: Ходасевич 21.03.1926). Однако Ходасевич не считал возможным полное игнорирование «апокрифического и полуапокрифического материала» (Ходасевич 13.08.1937) о жизни Пушкина. Например, он оценивал мемуары Л.Н. Павлищева, к слову сказать, один из главных источников анекдотических сведений о поэте, как «правдоподобные и не подлежащие окончательному отвержению» (Ходасевич 13.08.1937). Он включил в упомянутую главу «Молодость», а также в статью «Дуэльные истории» (1937) анекдот из книги Павлищева, включенный в монтаж Вересаева, о дуэльной ссоре Пушкина с родственником П.И. Ганнибалом из-за некой девицы Лошаковой. Вообще говоря, книга Вересаева послужила Ходасевичу одним из источников «Молодости» (Ходасевич 1996 III: 533). Судя по следующей ссылке Ходасевича, на нее же он опирался при составлении биографической статьи «Пушкин на Святогорской ярмарке» (1929): «Мы здесь привели небольшую часть Свидетельств <современников — В.Ч.>; любопытный читатель найдет их гораздо больше (достоверных и сомнительных) у Вересаева ("Пушкин в жизни")» (Ходасевич 20.06.1929).
22. Тайные любви Пушкина (Ходасевич 20.09.1925), Пушкин и Хитрово (Ходасевич 10.02.1928), Зизи (Ходасевич 10.08.1933, 12.08.1933), Аглая Давыдова и ее дочери (Ходасевич 1935), Книги и люди: Дневник А.А. Олениной (Ходасевич 12.12.1936), Амур и Гименей (1924, 1937) (Ходасевич 1996 III: 500511), Гр. Д.Ф. Фикельмон (Ходасевич 15.04.1938).
23. Дуэльные истории (1937) (Ходасевич 1999); Пушкин, известный банкомет (Ходасевич 06.06.1928, 07.06.1928). Характерно, что в последнюю из упомянутых статей Ходасевич включил анекдотическое сообщение П.И. Бартенева, приведенное также у Вересаева (1990 II: 182), о якобы произошедшей в Кишиневе драке с участием Пушкина, где тот расправился со своим противником с помощью собственного сапога («снял сапог и подошвой ударил его <противника — В.Ч.> в лицо» (Ходасевич 07.06.1928)). Тем самым Ходасевич доказывает свой тезис о том, что Пушкин был «азартен до самозабвения». Набоков высмеял этот «натуралистический» ход мысли, подразумевающий отождествление творческой личности поэта с рефлекторной деятельностью его организма, пародийно воспроизведя в первом разговоре Годунова-Чердынцева с Кончеевым упомянутую выше полемику Ходасевича с Осоргиным и «ухватовцами» (см. сноску 107). Годунов-Чердынцев, выполняющий в данном случае функцию резонера классицистской комедии, выражает свое отвращение по поводу натуралистических приемов, с помощью которых И.А. Гончаров и А.Ф. Писемский передавали душевные движения своих героев: «Помните, как у Райского в минуту задумчивости переливается в губах розовая влага? — точно так же, скажем, как герои Писемского в минуту сильного душевного волнения рукой растирают себе грудь?» (Набоков 2000 IV: 256—257). В ответ Кончеев восхищается «психологизмом» подобной сцены в романе Писемского «Люди сороковых годов» (1869): «Тут я вас уловлю <намек на название "Ухвата"! — В.Ч.>. Разве вы не читали у того же Писемского, как лакеи в передней во время бала перекидываются страшно грязным, истоптанным плисовым женским сапогом?» (Набоков 2000 IV: 257). В оригинале следует продолжение: «...сапог этот попал одному лакею в лицо» (цит. по: Набоков 2000 IV: 657). Тут Кончеев попадает в собственную ловушку (в английском тексте вместо «уловлю» стоит «trap» (Nabokov 1991: 72), т.е. «ставить ловушки») или, так сказать, «ухватывает» сам себя: ведь его собеседник не испытывает никакого интереса к подобным «психологическим» приемам. Таким образом, Набоков указывает Ходасевичу, что подобное поведение, приписываемое тем Пушкину, характерно для лакеев и, переносно говоря, заниматься распространением подобных грязных сплетен — значит «перекидываться» этим самым «грязным сапогом» (или «неблагоуханными шутками») с другими «лакеями». А он ведь может попасть и в собственное лицо сплетника.
24. Опубликован в 1915 году.
25. Следует иметь в виду, что в 1920-е гг. достоверность сведений, передаваемых Вульфом, некоторыми пушкинистами подвергалась сомнению. Так, Щеголев, полемизируя с Вересаевым, безоговорочно признавшим вульфовские записи в качестве полноценного источника для биографии Пушкина, считал упомянутое построение мемуариста несостоятельным с культурологической точки зрения. По мнению ученого, любовное поведение поэта определялось не литературными образцами, а нравами эпохи: «Пушкин — сын своего времени, и не приходится серьезно говорить о нем как о Мефистофеле, а о Вульфе как о Фаусте. Да, Вульф видел в Пушкине не столько учителя, сколько соперника, и не доказано, что Пушкин в своем обращении с сестрами и кузинами своего ученика в науке страсти нежной шел по тому же пути» (Щеголев 2006: 189). Н.О. Лернер охарактеризовал Вульфа как душевнобольного эротомана, по определению не способного понять Пушкина. Его писания — «сплошная грязь и низость». Сам он — «развратник и грубоватый армейский Дон-Жуан» (Лернер 1929: 62—63).
26. В очерке «Аглая Давыдова и ее дочери» (1935) Ходасевич, в рамках полемики с предвзятыми, по его мнению, воспоминаниями И.Д. Якушкина, так же подробно обсуждает «эротическую» подоплеку отношений Пушкина с 10—11-летней (!) Аделью Давыдовой. В частности, он прямо биографически прочитывает стихотворение «Аделе» (1822), в котором лирический герой советует героине в духе горацианского carpe diem (лови мгновение): «Час упоенья / Лови, лови! / Младые лета / Отдай любви...» (Пушкин 1994 II: 244). Ходасевич считает, что современникам, «еще не завороженным записками Якушкина» (Ходасевич 1935: 236), эти стихи представлялись невинными, поскольку Рылеев поместил их в «Полярной Звезде» за 1824 год под названием «В альбом малютке». По мнению критика, «эти стихи — не более как дружеское, ласковое напутствие девушке, которой вскоре (года через три) <Ходасевич дает Адели 12 лет — В.Ч.> предстоит появиться "в шуме света", а там и "младые лета отдать любви" — то есть попросту выйти замуж» (Ходасевич 1935: 236). Другими словами, Ходасевич, корректируя свидетельство «невольно сгустившего краски» (Ходасевич 1935: 235) Якушкина, сам акцентировал упомянутый «мефистофелевский» момент в отношении Пушкина к девочке: в данном случае тот «пробуждал чувственность там, где она еще не проснулась» (Ходасевич 10.08.1933: 3). В художественной форме этот мотив Ходасевич варьировал в рассказе «Жизнь Василия Травникова» (1936), где «небесная» любовь главного героя к 13-летней Елене Гилюс симметрична любви «земной» старшего Травникова к 14-летней Маше Зотовой. Как замечает современный исследователь А.Л. Зорин: «Именно в этом влечении к девочке-подростку, "воспламененном" "воображением о невинности, страстьми тревожимой" <курсив наш — В.Ч.>, источник трагедии Григория Травникова» (Зорин 1988: 25). Он же отмечает сходство сюжетов «Травников — Маша Зотова» и «Гумберт Гумберт — Лолита»: «Расплатой для него <Г. Травникова — В.Ч.>, как и для героя набоковской "Лолиты", становится одиночество и безумие» (Зорин 1988: 25).
27. Данные рассуждения Ходасевича нашли пародийное отражение в «Даре». В очерке критик писал по поводу происхождения другого имени Евпраксии — Зизи: «Звали ее Евпраксия, <...> а на французский лад Euphrosyne, откуда и уменьшительные: Зина, Зизи» (Ходасевич 10.08.1933: 3). Euphrosyne — это имя одной из харит (или граций) в греко-римской мифологии, которое буквально переводится как «радость духа» (Словарь античности 1989: 200). То есть «Зина», «Зизи» калькируется русско-богдановическо-чеховским «душенька», или «душечка». Напомним, что малолетнюю возлюбленную (и первую набоковскую «лолиту»), а затем падчерицу Б.И. Щеголева, пародийного персонажа «Дара» и однофамильца известного пушкиниста, звали Зина Мерц. Как известно, П.Е. Щеголев выдвигал в качестве объекта «утаенной любви» Пушкина М.Н. Раевскую-Волконскую, которой к моменту знакомства с поэтом было, по Набокову, тринадцать с половиной лет (Набоков 1998: 157). Кстати сказать, Ходасевич считал данную гипотезу Щеголева достоверной. См., например, его полемическое замечание в рецензии 1920 года по поводу комментирования В.Я. Брюсовым адресата стихотворения Пушкина «Редеет облаков летучая гряда...» (1824): «Вряд ли стихотворение "Редеет облаков летучая гряда." относится к Екатерине, а не Марии Раевской» (Ходасевич 1999а: 86). В качестве реального прототипа «любителя нимфеток» Б.И. Щеголева выступает также А.И. Куприн как автор романа «Жанета» (1932). Об этом подробнее см.: Черкасов 2003.
28. Опубликован в пражском журнале «Воля России» (1924. № 1/2). Вошел в книгу Ходасевича «Поэтическое хозяйство Пушкина» (1924). В измененном виде вошел в книгу «О Пушкине» (1937). Вариант 1924 года перепечатан в составе «Поэтического хозяйства Пушкина» (45 глава) в издании: Ходасевич 1999а.
29. В пушкинистике 1920-х гг. не существовало однозначного мнения по поводу достоверности этого рассказа. Безоговорочно ее признали М.А. Цявловский (Цявловский 1922: 119) и В.В. Вересаев, включивший рассказ, вероятно, с подачи того же Цявловского, помогавшего ему в отборе материалов, в свой монтаж «подлинных свидетельств современников». Однако Л.П. Гроссман доказывал фикциональный статус нащокинского рассказа, называя его «устной новеллой» (Гроссман 1923: 94—113). Ходасевич сообщает, что такого же мнения придерживался В.Ф. Саводник (Ходасевич 15.04.1938).
30. «...какой вывод можно сделать из этого факта <возможной интимной связи Пушкина с Е.М. Хитрово — В.Ч.>? Разве лишь тот, что Пушкин порой выказывал презрение к иным из своих возлюбленных, что он мог выражаться о них цинически? Это не ново. <...> Об А.П. Керн, той самой, которой посвящено "Я помню чудное мгновенье", написана чрезвычайная непристойность в письме к Соболевскому, а позже в письме к жене, просто — "дура"» (Ходасевич 10.02.1928).
31. В 1930-е гг. (начиная с октября 1932 года) Набоков довольно часто встречался с Ходасевичем (см. комментарий Мальмстада в издании: Минувшее 1991: 278—279) и поэтому вполне мог слышать его рассказы о писателях «из первых уст». Во всяком случае, по свидетельству Н.Н. Берберовой, беседы Набокова с Ходасевичем, состоявшиеся 23 и 30 октября 1932 года затем отразились в воображаемых диалогах Ф.К. Годунова-Чердынцева с Кончеевым: «Оба раза в квартире Ходасевича <...> в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы "Дара", в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева» (Берберова 1999: 185).
32. Ф.К. Годунов-Чердынцев высмеивает подобную резкость в оценках писательских личностей в обзоре полемических приемов критики 1860-х гг.
33. См.: Сурат 1994: 72—73.
34. На наш взгляд, косвенным опровержением данного утверждения исследовательницы может также служить собственное заявление Ходасевича, сделанное 10 апреля 1930 года на вечере в честь 25-летия его литературной деятельности. Это заявление дошло до нас в пересказе корреспондента «Возрождения»: «В теплых словах юбиляр благодарил собравшихся, особо подчеркнув, что в "Возрождении" он нашел драгоценнейшую для писателя свободу, свободу независимого высказывания» (А.Л. 1930). В письме к З.Н. Гиппиус от 4 декабря 1928 года Ходасевич противопоставил «Возрождение» более популярной парижской газете «Последние новости», в том числе, по признаку негативного отношения к практикуемому той потаканию вульгарным вкусам. По его словам, в «Возрождении» нет «сочинителей вороватых стишков да похабных романчиков» (Ходасевич 1996 IV: 511).
35. Жизнетворческую тему «донжуанства» Ходасевича иронически инвертировал в своих мемуарах В.С. Яновский в связи с быстрой женитьбой поэта на О.Б. Марголиной. При этом он пародийно варьировал мотивы стихотворения Ходасевича «Бегство» (1914). (Монографический анализ этого стихотворения см.: Жолковский 2007). «Мне показалось странным, — пишет мемуарист, — что он — в этом возрасте и без средств — так быстро нашел себе другую даму, к литературе непричастную. Фельзен, считавшийся тогда специалистом по психологическому роману, объяснял нам, что есть такой тип мужчин: они наедине с женщиной становятся вдруг очаровательными, и тут ни наружность, ни возраст, ни положение или капитал роли не играют» (Яновский 2004: 325). Соль иронии заключается в том, что герой Фельзена (с которым в критике, в том числе и ходасевичевской (см., напр.: Ходасевич 12.01.1933), отождествлялся сам писатель), играл в отношениях со своей возлюбленной абсолютно пассивную роль, относясь, таким образом, к «донжуанскому» типу мужчины только своей «любвеобильной» стороной. Здесь же Яновский рассказывает о пристрастии Ходасевича к картам (Яновский 2004: 324—325). М.В. Вишняк, по методу Л.Н. Толстого в интерпретации Шкловского, нарочито наивно остраняет поведение Ходасевича, вызвавшего его на дуэль (Вишняк 2004: 316—317).
36. См.: Сурат 1994: 50.
37. Очевидная пародийная отсылка к «психоаналитическому» коду, содержащемуся, в том числе, в историко-биографических произведениях Ходасевича.
38. Намек на автореферентный характер биографического дискурса Ходасевича.
39. «Бедная странствующая душа, удаляющаяся все быстрее и быстрее по склону времени», — Пишет Набоков по поводу данной мании своего персонажа. Этот «диагноз» выполняет функцию пародийно-полемической отсылки к ходасевичевской характеристике набоковских героев как художников-маньяков собственного искусства, оторванных от реальности. По Ходасевичу, чисто эстетический творческий дискурс — признак дилетантизма. Так, он писал в своем первом развернутом отзыве о творчестве Набокова, характеризуя заглавного героя романа «Защита Лужина» (1929—1930): «Отрыв от реальности, целостное погружение в мир искусства, где нет полета, но есть лишь бесконечное падение, — есть безумие. Оно грозит честному дилетанту, но не грозит мастеру, обладающему даром находить и уже никогда не терять линию пересечения. Гений есть мера, гармония, вечное равновесие. Лужин не гений. Он, однако ж, и не бездарность. Он не более как талант» (Ходасевич 11.10.1930). В итоговом упомянутом эссе «О Сирине» (1937) Ходасевич фактически отождествил Набокова с его героями, охарактеризовав художественный дискурс писателя как чисто эстетический, в его формалистском варианте (Черкасов 2001: 49).
40. Об «истинной» личности Пушкина как о ее творческой ипостаси см., например, следующие рассуждения Ходасевича по поводу упомянутой французской биографии Пушкина, написанной М.Л. Гофманом: «...повествование о творчестве, то есть о душе и смысле пушкинской жизни <выделено нами — В.Ч.>, как бы подменено библиографией и датировкой. Впрочем, иначе и быть не могло: там, где нет творческой личности <выделено нами — В.Ч.>, нет и творчества» (Ходасевич 09.07.1931). См. также утверждение критика, высказанное в упомянутой рецензии на книгу Вересаева «Пушкин в жизни»: «Пушкин без творчества — живой труп. Никакие "настроения" и "привычки", так же как "одежда", не возместят отсутствие того, что было в нем главное и чем только он, в сущности, любопытен: его творческой личности» (Ходасевич 1996 II: 143).
41. Сорт дешевых французских сигарет.
42. См. также свидетельство М.В. Вишняка: «Ходасевич был неприхотлив в еде, пил редко и мало, был почти равнодушен к комфорту. Только курильщик был он страстный: курение стоило ему "состояния"» (Вишняк 2004: 308).
43. Интересующая нас часть мемуаров вышла в свет в апреле 1935 года (Белый 1990: 442).
44. См. статьи Белого «Рембрандтова правда в поэзии наших дней» (1922) и «Тяжелая Лира и русская лирика» (1923) <название книги не закавычено в журнальной публикации — В.Ч.>. (Белый 1922; Белый 1923). С «жестами» лица Белый сравнил поэтические приемы Ходасевича: «...говоря о "приеме" поэзии Ходасевича, повторяющем часто "приемы" классической лирики, следует помнить: "прием" здесь лишь жест (иль дрожание мускулов рта или глаз, отражающих чисто душевное состояние смеха, иль горя)» (Белый 1923: 379).
45. Сюда же можно добавить свидетельство А.В. Бахраха по поводу аутентичности такой детали в беловском портрете Ходасевича, как «умение кусать и себя и других»: «Как ни гиперболичны характеристики Белого, в них всегда — пусть в кривом зеркале — отражена действительность. Подмеченную Белым черту Ходасевич пронес до конца дней, и, может быть, именно она придавала характерную остроту его писаниям, как прозе, так и поэзии» (Бахрах 2005: 290).
46. См. надпись Белого на экземпляре «Петербурга», подаренного писателем Ходасевичу в 1922 году: «С чувством конкретной любви и связи сквозь всю жизнь» (цит. по: Хьюз 1987: 161).
47. Сам Набоков считал стихи Ходасевича, как и стихи всякого большого поэта, единственным возможным источником для познания «истинной» личности творца, под которой понимал личность творческую. В этом смысле он отвергал даже личные воспоминания, поскольку они не имеют никакого отношения к этому, единственно важному, познанию, дарующему в конечном итоге ощущение осмысленности бытия. Свое «твердое мнение» на этот счет писатель высказал уже в 1939 году в концовке некролога «О Ходасевиче»: «Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие своей потусторонней свежестью — и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак. Что ж, еще немного сместилась жизнь, еще одна привычка нарушена, — своя привычка чужого бытия. Утешения нет, если поощрять чувство утраты личным воспоминанием о кратком, хрупком, тающем, как градина на подоконнике, человеческом образе. Обратимся к стихам» (Набоков 2000 V: 590). От собственного биографа писатель ждал только «обыкновенных фактов, не поиска символов, не подбрасывания заманчивых, но несообразных умозаключений, не марксистской болтовни, не фрейдистского вздора» (Nabokov 1973: 156).
48. Любопытно, что Ходасевич оценил хвалебные отзывы Белого начала 1920-х гг. о его личности и творчестве как «полуправду», а пасквильный портрет в «Между двух революций» как «загробную ложь». Правда, эта оценка была выражена в печатном виде 27 мая 1938 года в статье-рецензии с говорящим названием «От полуправды к неправде» («Возрождение» (Париж), однако, как было сказано, в промежутке между апрелем 1935 и февралем 1937 гг. Набоков неоднократно встречался с Ходасевичем и, вполне возможно, был в курсе его отношения к беловским мемуарам. Невозможно согласиться с следующим мнением Р. Хьюза, выраженным в категорической форме, по поводу объективности ходасевичевской оценки «Между двух революций»: «В общем же это лучшая существующая оценка мемуаров Белого» (Хьюз 1987: 160). Исследователь не учел полемической установки указанной статьи-рецензии Ходасевича. Так, по его мнению, «две бранных страницы», посвященных Белым Ходасевичу, «несмотря на их яркость и силу, тем не менее исказили правду» (Хьюз 1987: 160). В качестве примера этого искажения Хьюз приводит ходасевичевскую поправку свидетельства Белого по поводу того, что Ходасевич якобы жил в доме Брюсовых и занимался распространением семейных тайн «о ссоре родителей с сыном» (закавыченное выражение, принадлежащее Белому цит. по: Ходасевич 27.05.1938). Если Ходасевич не занимался этим по отношению к Брюсову (хотя NB: см., напр., его некрологический очерк «Брюсов» (1925)), то, как следует хотя бы из данного самим Хьюзом экстракта содержания его статей, посвященных Белому (см. следующую сноску), «семейные тайны» последнего оказались «секретом полишинеля» как раз во многом благодаря деятельности критика. Ходасевичу, очевидно, важно было дезавуировать беловские контрвыпады по отношению к его фрейдистскому дискурсу.
49. См., например, следующую содержательную характеристику эмигрантских критических работ Ходасевича, посвященных творчеству Белого: «"Аблеуховы-Летаевы-Коробкины" (1927) — это фундаментальная работа, охватывающая главные художественные произведения Белого, которую можно отнести к психологической критике. Ходасевич находит разительное сходство действующих лиц и их взаимоотношений в романах "Петербург", "Котик Летаев" и "Москва", и указывает на постоянную тему в романах Белого — "потенциальное отцеубийство", а также на мотивы предательства и мании преследования. Он кратко упоминает в этом контексте неоконченный роман "Преступление Николая Летаева". Тем временем этот фрагментарный роман, ранее напечатанный в "Современных Записках", был опубликован в Москве под названием "Крещеный китаец", и сразу же Ходасевич разбирает его с той же позиции, как и предыдущие. Есть здесь полунамек на источник этой тематики в биографии Белого: "Уж не знаю, влияют ли тут причины, лежащие внутри творческой личности Белого, или тут просто какой-то "рок", тяготеющий над его книгами...". В рецензии на книгу "На рубеже двух столетий" (Москва, 1930) Ходасевич уточняет: отец Белого, "сущий урод лицом" и воплощение позитивизма XIX века, знаменитый математик Николай Васильевич Бугаев, указывается как прототип вымышленных отцов в романах. Красавица-мать боролась за освобождение своего "любимого Бореньки" от власти отца, "начетчика позитивистов, маниака, с ребяческой нежностью относящегося к науке". Таким образом, шизофрения, проявившаяся позднее, была заложена в раннем детстве. Ходасевич описывает с большим сочувствием эти ножницы, как "называет Белый свою былую невозможность сочетать две крайности нашей культуры — позитивные науки и идеализм — столь долгие годы в юности мучившую его и нашедшую себе разрешение в символизме"» (Хьюз 1987: 156).
50. До Набокова полемический прием переадресации самому Ходасевичу продекларированного им принципа «мелочного биографизма» использовал Айхенвальд в упомянутых выше критических заметках по поводу статьи «О чтении Пушкина». «...если бы он <Ходасевич — В.Ч.> был последователен, — писал критик, — то он должен был бы признать, что когда появился, например, лирический сборник Вл. Ходасевича "Тяжелая лира", то читатели и критики не могли его понять, не зная биографии Вл. Ходасевича, и оттого получили право копаться в самых интимных подробностях частной жизни последнего. Ведь по существу нет разницы, разоблачаем ли мы тайны поэта покойного или поэта здравствующего» (Айхенвальд 23.07.1924). Не исключено, что Ходасевич сознательно провоцировал читателя именно на такое прочтение «Тяжелой лиры», когда печатно оценил данный отзыв Айхенвальда как вполне объективный: «...Айхенвальд мыслей моих не искажал, между строк не читал, руководила им независимость, а не заказ и не желание кому-нибудь угодить; в суждениях опирался он на известную систему художественных воззрений и на солидные познания в предмете, а не на капризную интуицию» (Ходасевич 31.05.1928: 219) (см. также сноску 106). В таком случае, Набоков карикатурно реализовал «тайное» желание Ходасевича, так сказать, подойдя к изображению его «творческой личности» с «заднего крыльца» бытовых привычек и психологических комплексов поэта.