Гавриил Державин
 






Письмо от Максимова

Его ждало письмо от Максимова.

"Братец, душа моя Гаврило Романович. Сердцем и душою радуюсь, услыша о вашем приезде в Казань, а паче в Самару. За приписку в письме брата Ивана Яковлевича нижайше благодарствую: только что вы писали, оба да я третий, великие дураки: у нас денег нет. Напиши, голубчик, стихи на быка, у которого денег много: какой умница он, а у кого денег нет, великий дурак! Ведь на меня и в Москве гневаются, а в Казани бесятся, все за деньги. Черт знает, откуда зараза в люди вошла, что все уже ныне в гошпиталях валяются, одержимы болезнью, а только деньгами, деньгами, деньгами. Ежели бы я имел их довольно, какой бы умница, достойный похвалы и добродетельный был человек; в чем и на тебя ссылаются, что я, право, ведь добрый человек, да карман мой — великий плут, мошенник и бездельник. Да и признаться должен, что это правда только перед теми, кто должен; а то, брат, это напасть: у кого я не думал никогда просить и брать алтына, и тот рублей требует: ваша, дескать, милость, великолепный (знаешь, в каком чину был; насилу, слава богу, ныне из оного разжалован: так и за это сердиться, для чего разжаловали!). Уведомь, душенька, о своем благополучии и о всем, как вы поживаете и долго ли в Самаре пробудете; не можно ли в Малыковку пожаловать? Если ж попродолжитесь в Самаре, то, может быть, и я к вам побываю повидаться. Порадуйся, душа моя, тому, что вы сделали Сергею помочь в получении Яковлевой деревни; он тем вечно обязанным почитает, которую я владею другой год. Дай бог, чтоб я в жизни имел такую же радость, чтоб вам за то заслужил, да и синбирскую одну деревню, 50 душ, во владение получил. Весь мой нажиток в Малыковке, что в хлопотных, к купленным в Москве деревень сто душ получил. Теперь утешение мое состоит в том, чтоб слышать о вашем благополучии; я ж всегда и навек пребуду ваш, братец, душа моя, покорный и верный слуга Сергей Максимов.

За тем рекомендую приятели моего Савелья Ивановича Тарарина, г. есаула казацкого, в вашу милость, который человек честный и добрый".

Держа в руке письмо Максимова, Державин задумался. Ему припомнилось то странное, таинственное, манящее дело, в которое он едва не попал сам.

II

Был Максимов остер, опрометчив, но смел и на решения быстр. Его дерзкие похождения, почти всегда плохо продуманные и неожиданные по своему завершению, потому именно и сходили ему с рук, что проводил их человек пылкий и решительный.

Первое чувство, которое вызвал у Державина этот ладно сложенный, крепкий толстяк, было огромное удивление. В нем все было не так, как у остальных. Он и смеялся не так, как все, и карты сдавал по-особенному, и выигрывал как-то своим особым манером. Особенно же непередаваемое франтовство и задор заключались в тех жестах рук, круглых и коротких, но при этом все-таки размашистых, которыми он придвигал к себе или, наоборот, отбрасывал на край зеленого стола кучу сверкающих и звонких денег. С непередаваемой грацией он умел сдавать карты. Они вылетали из его рук сплошным красочным потоком, и ошалелый партнер видел только короткие, толстые, маленькие пальцы; как при этом сдавались карты и в каком порядке, уследить, конечно, было невозможно.

Впрочем, сдавал Максимов редко и только тогда, когда его очень просили.

Он и при обычной игре крайне редко проигрывал, причем никогда его проигрыш не был особенно значительным.

Другой страстью Максимова была страсть к мгновенному и внезапному обогащению. Когда-то он слышал рассказ о человеке, нашедшем под сосной, вырванной бурей, горшок с золотом.

Человек стал на ноги — до того был нищим. Выстроил себе дворец, развел чудесный сад и умножил свое состояние осторожными и умелыми операциями, стал одним из богатейших людей города.

Этот рассказ, услышанный в раннем детстве, Максимов сохранил и свято пронес его через всю жизнь.

Постепенно несложный сюжет рассказа оброс подробностями, изменил место действия, героев, но сущность его осталась неизменной.

Максимов по-прежнему мечтал найти горшок, в котором было бы не двадцать пять тысяч, как в рассказе, а сто.

Придя однажды, эта мысль уже не оставляла его.

Учившийся плохо и мало, не умеющий на бумаге связно изложить свои мысли, он вдруг погрузился в странные и не ведомые никому из его друзей науки: археологию, дипломатику, геральдику, эпиграфику.

Он сделался нумизматом, историком, знатоком старых надписей и документов. Резко изменилось и поведение его. Он стал молчалив, рассеян, углублен. В доме вместо краснощеких молодых людей и девиц сомнительного вида вдруг стали появляться люди совершенно особого рода.

Был ученый немецкий путешественник, старик замкнутый, недоверчивый и молчаливо-недоброжелательный. Приходили быстрые, сухие и маленькие старички с прыгающей речью и порывистыми жестами.

Утром появлялись длиннобородые, медлительные и малословные крестьяне и еще какие-то старые, дремучие, обросшие зеленым мохом, с маленькими плутовскими глазками и запутанной речью — знахари, заклинатели.

Они вынимали из карманов желтые свертки пергамента, обломки радужного стекла, рыжие от старости наконечники стрел, осколки горшков с треугольным орнаментом.

Узнав о каком-нибудь могильнике или городище, Максимов бросал все, ехал, собирал рабочих, делал распоряжения, волновался, бегал и, не найдя ничего, кроме человеческих костей, разрушенного собачьего черепа и пригоршни бус, ехал домой злой, сосредоточенный, но непоколебимый.

— Если бы только место знать, — говорил он с тихой яростью. — Если бы только за кончик нити уцепиться, не ушло бы золото от меня. Руками землю разгреб бы! Зубами бы вытащил! Сто верст пешком прошел, а все-таки нашел, разбогател бы.

На своем веку, а было ему лет тридцать, он уже изъездил половину империи.

Искал клад Иоанна Грозного в Москве, клад Стеньки Разина на Волге, клад святого Владимира около Киева, искал даже клад Тамерлана, но ничего не нашел.

Вот в это-то время судьба свела его с опальным запорожским атаманом Черняем.

Даже впоследствии, когда Державин занялся вплотную изучением этой странной истории и ему стали доступны архивные материалы, он так и не смог разрешить ряда вопросов, связанных с именем Максимова, казенного крестьянина Серебрякова и казака Черняя.

Ему, например, так и не удалось с полной ясностью выяснить, куда же делся впоследствии колодник, государственный изменник, запорожский атаман Черняй. Сама же история, в которую он едва не впутался, заключалась вот в чем.

III

Сидел в московской тюрьме, вместе с другом Максимова Серебряковым, запорожский атаман Черняй.

Преступление его отнюдь не отличалось особой сложностью.

Он был из тех казацких батек, которые даже под старость никак не могли примириться с новым веянием времени.

Ухищрения дипломатов, внешняя иностранная политика екатерининского правительства не вызвали в нем ничего, кроме тревожного удивления.

Широкоплечий, неуклюжий, кряжистый, с чудовищными мускулами и огромным упорством, он продолжал понимать свое звание по старинке, то есть думать, что все сводится к тому, чтоб покрепче насолить соседям. Он и солил им с полной бесшабашностью, совершая набеги на турецкие города, предавая огню и мечу целые селения и развешивая пленников на окрестных деревьях.

Бил он турок, бил он поляков, и после каждой битвы его войсковая казна едва умещалась на нескольких телегах.

Так под старость он завоевал славу могутного и смелого батька.

Бесчинствовал он много лет, и его дерзкие и всегда успешные набеги не только не навлекали никаких кар на его голову, но даже покрывали ее своего рода славой.

Однако, старея, Черняй потерял житейскую гибкость и все менее и менее стал понимать виды петербургского правительства.

Наконец, в центре хмуро посмотрели на его последний подвиг, когда было сожжено слишком уж много домов и перевешано несколько сот пленников.

Военная коллегия послала ему указ, который выражал с достаточной определенностью мысль, что время грабежей прошло.

Указ был подписан Екатериной.

Черняй принял указ коленопреклоненно, зачел его через писаря войсковой громаде и, возвратившись домой, продолжал формировать отряд для ночного налета на турецкую слободу Балту.

Набег был произведен с той изумительной быстротой, ловкостью и наглостью, которая вообще составляла военный стиль атамана Черняя.

Балта была разгромлена.

Но в силу ли недостатка времени, в силу ли указа — человеческих жерств на этот раз было мало.

Зато опять награбленную добычу увозили на возах.

Этот набег, кажется, был последней каплей, переполнившей чашу долготерпения теснимой со всех сторон Оттоманской империи.

Турки переступили русские границы.

Вспыхнула война.

Она была явно не ко времени.

Екатерина велела переловить реестровых казаков, участвовавших в деле, и во главе с атаманом сослать в Сибирь.

В длинном списке подлежащих аресту, изъятию и ссылке первым стояло имя Черняя.

Черняй был арестован и привезен в Москву.

Казалось, спасения не было.

Однако он не хотел сдаваться так быстро.

В его голове зародился новый план.

Накануне отправки Черняй притворился умирающим и в течение нескольких дней так хорошо выдержал свою роль, что профос — так по-иностранному зовут начальника тюрьмы, — посмотрев на его бледное, искаженное страданиями лицо, позвал ему доктора и священника.

Доктор признал положение атамана весьма серьезным, — очевидно, этому помогло то золото, которое Черняй ухитрился сохранить даже в тюрьме, — а священник дал приобщиться и отпустил грехи.

В это время Черняй и встретил Серебрякова.

С первого взгляда Черняй понял, чем можно заинтересовать этого молчаливого, хитрого, но жадного до денег мужика.

Охая и стеная, он рассказал ему о кладе, якобы зарытом на турецкой границе.

Сорок лет таскали запорожцы сокровища, награбленные во время набегов, и со страшным кровавым заклятьем зарывали в заветное место.

Чего там только нет! Одного золота пять сундуков: и турецкие лиры, и немецкие цехины, и голландские гульдены, и итальянские флорины, и московские червонцы. Золото в слитках, в брусьях, в прутьях, в посуде, в поделках, просто самородком. Турецкие чаши, золотые тарелки, золотые подносы, серебро же просто свалено навалом. Сколько его — никто не знает. Так горой и лежит. Да откуда и знать, когда его ведь прямо ссыпали возами. Дно ямы выстлано бархатом и парчой, и на нем лежат двадцать пушек, нашпигованных жемчугом. Сорок лет грабили тот жемчуг запорожцы, из ушей выдирали серьги, с шей срывали ожерелья, с рук — запястья. Сносили каждый год пригоршнями и прятали в пушки. Есть жемчуг с горошину, есть с орех, а есть и с лесное яблоко. Есть матерь жумчуга о пяти ядрах в виде креста. Есть черный жемчуг, есть розовый, есть перламутровый, есть серебристый. А еще там алмазы, рубины, изумруды, сапфиры. Камни голубые, камни желтые, камни зеленые.

Серебряков слушал затаив дыхание.

Черняй говорил без запинок, складно, но с большими перерывами, останавливаясь, хватаясь за грудь и переводя хриплое, жесткое дыхание. По всему было видно, что он доживает свои последние дни.

— Все равно я на свете не жилец, — говорил он с тихой грустью, — так что же мне в сих сокровищах, кровавым путем добытых? Достаньте их и володейте ими. Вы люди молодые. Вам еще жить да жить.

Однако на настойчивые вопросы о месте клада Черняй отвечал путано, неохотно, ссылаясь на ослабевшую от болезни память и то, что ему трудно долго разговаривать.

— Если бы хоть одним глазом тую степь увидеть — я сразу бы понял, — говорил он тоскливо.

Выздоравливая или притворяясь выздоравливающим, Черняй делался все замкнутей, молчаливей и на настойчивые вопросы Серебрякова о кладе только пожимал плечами и махал рукой.

— Что теперь говорить, — отвечал он. — Копил, копил сорок лет, и все прахом пошло. Вот если бы нам хоть на один денек в степь попасть, уж я бы...

Тут он вздыхал и, махнув рукой, отходил в сторону.

Вскоре дело изменилось.

По поручительству Максимова Серебрякова выпустили из тюрьмы.

В тот же день он рассказал Максимову о странном преступнике, и они сообща выработали план освобождения Черняя.

План был дерзок и прост.

Заключался он вот в чем.

Сыздавна существовал такой обычай, что по требованию кредиторов в городской магистрат приводили под конвоем несостоятельных должников, откуда по согласию и по требованию того же кредитора его под конвоем отпускали в баню или по домашним делам. Конвой состоял из одного человека, и поэтому отбить преступника не представляло никакого труда. Вот этим и решил воспользоваться Максимов.

Через знакомого сенатского чиновника были изготовлены фальшивые векселя, якобы выданные Черняем, и по ним выписано требование в магистрат.

Как и должно было ожидать, план удался блистательно.

На другой день Максимов возвратился из магистрата, ведя за собой Черняя.

Державин не был посвящен во все тонкости этой истории, но основное: клад, Черняй, освобождение преступника — он знал хорошо.

Черняй с первого же раза поразил Державина.

Небольшой, широкоплечий, крепкий, он сидел на стуле, сложив руки на груди, и не спеша, не задумываясь, не колеблясь, отвечал на все вопросы.

Увидев вошедшего незнакомца, он повернул к нему круглое кошачье лицо, хотел что-то спросить, но только нервно передернул плечами и отвернулся.

Но Максимов, сидевший рядом, понял его жест и сказал:

— Этого не бойся, это из своих. Он уж все знает.

— Мне почто бояться, — сказал Черняй, — я свое отбоялся, теперь вы за меня бойтесь.

Вечером пили, ломали посуду, пели песни и под конец Черняй рассказал о кладе.

Державина, не верившего во всю эту историю, поразила та обстоятельность и точность, с которыми Черняй рассказывал о кладе.

— Та яма имеет восемь аршин глубины и две сажени по сторонам. Рыли ее казаки ночью со страшными заклятьями и перед уходом поклялись никому об этой яме не болтать, а чтобы клад нельзя было открыть, его закопали на крови.

— Как на крови? — спросил Державин. Черняй недовольно покосился на него.

— Как на крови бывает, — ответил он неохотно, — так и закопали.

На самом месте клада Черняй положил кости коня и желтый человеческий череп. Знали об этом кладе пять человек, трое, которые копали, двое, которые прятали.

Теперь первых трех нет уже в живых.

— А где же они? — снова спросил Державин. И опять Черняй недовольно покосился на него.

— В битву убили.

Остались они двое — Черняй да Железняк, но Железняк сейчас в Сибири, он же, Черняй, — вот налицо. И он согласен пойти и открыть сокровища с тем, чтобы поделить клад на четыре части.

— На три, — прервал его Максимов. — Ты, я, Серебряков — вот и все.

Черняй опять взглянул на Державина, но ничего не сказал.

Подали вина. Державин, забывая пить, смотрел на этого страшного и привлекательного человека, а он опрокидывал стакан за стаканом, не останавливаясь и не пьянея, только глаза его все глубже уходили в череп да опускали над переносицей мохнатые, похожие на черных гусениц брови.

На пятом, стакане Черняй крякнул и застегнул жупан (одет он был вовсе не по-тюремному).

— По-моему, так, — сказал он вполголоса, — ежели ты не с нами, незачем тебе в наш разговор вязаться. Речь же, прошу вашего извинения, не о пуговице идет, а о сокровищах, кои цену изрядную имеют. Вот как, по-моему.

И он со звоном отодвинул тяжелый медный стакан.

Державин встал с места. Была уже полночь, ему нужно было торопиться в полк. С ним вместе вышел Серебряков. На Сенатской площади они расстались, и каждый пошел в свою сторону. В Москве они больше не встречались.

© «Г.Р. Державин — творчество поэта» 2004—2024
Публикация материалов со сноской на источник.
На главную | О проекте | Контакты