"Мое время прошло..."
Давно, еще при жизни первой жены, Державин мечтал издать собрание своих сочинений. В 1790-х годах Катерина Яковлевна аккуратно собрала и переписала в толстую, переплетенную в красный сафьян тетрадь лучшие его стихотворения. Молодой Оленин нарисовал и раскрасил акварелью виньетки. Получилась нарядная рукописная книга, которую решено было поднести Екатерине II. Подношение состоялось в ноябре 1795 года, а через год императрицы не стало, и рукопись вернули автору.
В 1798 году в Москве появился сборник его стихов без иллюстраций. Поэт был им весьма недоволен, хотя книжку быстро раскупили. По выходе в отставку Державин задумал роскошное издание с воспроизведением всех оленинских виньет. Он решил отпечатать иллюстрации за границей и послал рукописную книгу в Англию, но прославленные британские граверы запросили за исполнение 12 тысяч рублей, и замысел расстроился.
Шли годы, количество сочинений росло, их переписывали в большеформатные тетради, которые потом одели в картонные переплеты с темно-зелеными кожаными корешками. К более ранним стихотворениям были перерисованы заставки и концовки Оленина, к более поздним иллюстрации сделал художник И. А. Иванов, окончивший Академию художеств по архитектурному классу, а потом около пяти лет работавший под руководством Н. А. Львова. Постепенно составилось несколько томов, подготовленных к печати, Державину помогал его неизменный долголетний секретарь Евстафий Михайлович Аврамов. Не осталась безучастной и Дарья Алексеевна: она неплохо играла на арфе, знала толк в музыке и начала собирать ноты к стихам мужа, сочиненные прославленными в то время композиторами: Сарти, Бортнянским, Трутовским, Козловским и другими.
Державин намечал издать шесть томов. Но в августе 1807 года рукописи только четырех подготовленных томов — содержавших стихотворения — были переданы в типографию И. К. Шнора, помещавшуюся в доме лютеранской Петропавловской церкви на Невском проспекте (ныне Невский проспект, 22/24). Правда, от мысли об иллюстрациях пришлось отказаться: типографщик брался изготовить лишь по виньетке в начале и конце каждого тома. Зато работа пошла быстро; осень и часть зимы ушли на печатание, корректуру, переговоры с книгопродавцем, а в феврале 1808 года все четыре тома "Сочинений Державина" поступили в продажу.
Конечно, приятно было увидеть и подержать в руках плоды многолетних трудов. Наконец-то они изданы все вместе, а не порознь — отдельными брошюрами или на журнальных листах. Впрочем, не все. В этом и заключалось беспокойство Гаврилы Романовича. Как быть с остальными произведениями? Поэт не был уверен в художественной значимости своих басен, притч, мелких стихотворений, носивших характер эпиграмм, надписей к портретам и подобных им. А набралось их немало — толстая тетрадь. Сложнее всего было с драматическими произведениями. То Державину казалось, что это — лучшее из всего им написанного, то на него находило сомнение и тайный голос нашептывал, что драматургия ему не дается.
Он любил театр, чаще всего ездил в оперу. Он считал ее высшим жанром, в котором слово органично сливается с музыкой; находил в опере общие черты с древнегреческой трагедией, где непременно присутствовал хор. Но репертуар петербургских театров его не удовлетворял. Еще летом 1804 года он писал Капнисту: "Теперь вкус здесь на шуточные оперы, которые украшены волшебными декорациями, и утешают более глаза и музыкою слух, нежели ум. Из них одну, "Русалкой" называемую, представляли почти всю зиму беспрерывно и теперь представляют, но не так, как прежде, в единстве времени и никогда не менее пяти актов, напротив того, по частям. Первую часть давали зимой, ныне зачали вторую, а там третью, четвертую и так далее, дондеже вострубит труба ангела и декорация света сего, переменясь, представит нам другое зрелище. Вы спросите меня, как это делается? Ибо, где есть связь, там должен быть план, начало и конец. Но вы ошибаетесь. Представьте себе сонные грезы. Без всякого соображения и последствия, что видят, то и бредят. Вот в коротких словах описание нынешнего театра".
Гаврила Романович решил сам попробовать исправить русский репертуар. К тому же 1804 году относится его письмо А. М. Бакунину, где есть строки: "Теперь хочу попытаться в драматическом поле, и вы бы меня обязали, если бы из метастазиевых опер некоторые выписки или планы их вкратце сообщили, дабы я, с расположением и духом его познакомясь, мог надежнее пуститься в сие поприще, ибо таковые важные лирические пьесы, кажется, мне более других свойственны". Итальянский поэт и драматург, автор многочисленных оперных либретто П. Б. Метастазио считался в конце XVIII века высоким образцом, которому многие старались подражать. Однако когда до И. И. Дмитриева дошли слухи, что Державин сочиняет "какую-то оперу вроде Метастазия", он с раздражением проворчал: "Разве вроде безобразия". Жихарев записал в своем дневнике: "Иван Иванович не может скрыть своего сожаления, что величайший лирический поэт нашего времени на старости лет предпринимает сочинения, совершенно не свойственные его гению: пишет и даже переводит трагедии, комедии и оперы в подрыв своей славе, которою Иван Иванович, как старинный его приятель и усердный почитатель его таланта, так дорожит, что желал бы видеть ее неприкосновенною для критики".
Гаврила Романович в своих "Объяснениях" признавался, что существовала еще одна причина, толкнувшая его на путь драматургии. Дело в том, что В. А. Озеров посвятил Державину свою трагедию "Эдип в Афинах", восторженно принятую петербургской публикой в ноябре 1804 года на премьере. Поэту было лестно прочитать, что автор "Эдипа" "желал принести дань удивления и восторга тому великому гению, который явил себя единственным соперником Ломоносова и с выспренним парением Пиндара умел соединить философию Горация и прелестную игривость Анакреона... Вдохновенным песням вашей музы я обязан живейшими наслаждениями жизни... Для меня и то уже послужит достоинством в потомстве, когда скажут, что автор "Эдипа" умел почитать гений Державина".
Поэт далеко не безразличный к похвалам, даже чрезмерным, отвечал Озерову не менее высокопарным стихотворным посланием, но, заметив кой-какие погрешности в трагедии, решил позднее изложить их в письме. Шишков, недоброжелательно встретивший молодого драматурга, нашел в пьесе множество недостатков и указал на них Державину. Последний не умел или не желал скрывать своего изменившегося мнения, и между ним и Озеровым наступило заметное охлаждение.
Гаврила Романович признавал, "что критика легка, а искусство трудно", поэтому решил испытать свои силы "в рассуждении трагедии" и вступить в своего рода соревнование с автором "Эдипа".
Однако начал он не с трагедии, а с оперного либретто "вроде Метастазия", только на сугубо русскую тематику.
Так уж совпало, что именно в 1804 году, вскоре после смерти Н. А. Львова, была опубликована первая глава его "богатырской поэмы" "Добрыня", а другой приятель Державина — Ф. П. Ключарев тогда же издал "Древние русские стихотворения". Державин, также заинтересовавшись древнерусской тематикой, в том же 1804 году закончил пьесу "Добрыня, театральное представление с музыкою, в пяти действиях" — произведение весьма слабое. Но Державин этого не почувствовал и в 1806 году написал "героическое представление в четырех действиях с хорами и речитативами" — "Пожарский, или Освобождение Москвы". Он стремился к исторической достоверности во всем, и в первую очередь в характерах. Увидев на сцене имевшую грандиозный успех трагедию Озерова "Дмитрий Донской", он в споре со старым актером Дмитревским распалился:
— Мне хочется знать, на чем основывался Озеров, выведя Дмитрия влюбленным в небывалую княжну, которая одна-одинехонька прибыла в стан и, вопреки всех обычаев тогдашнего времени, шатается по шатрам княжеским да рассказывает о любви своей к Дмитрию.
— Ну конечно, — отвечал Дмитревский, — иное и неверно, да как быть! Театральная вольность, а к тому же стихи прекрасные: очень эффектно.
Державин замолчал, но суждения своего не изменил.
Он продолжал писать. Но как ни стремился поэт к достоверности, это не прибавляло живости и талантливости его драматическим произведениям. В 1807 году появилась пятиактная трагедия "Ирод и Мариамна", в 1808-м — две трагедии на исторические темы: "Евпраксия" — о рязанской княжне, которая предпочла смерть татарскому плену, и "Темный"-о великом князе московском Василии. В обращении "К читателю" Державин подчеркивал, что "все действующие лица суть не вымышленные, а подлинно исторические и имеют каждое приличные им свойства".
В беспокойные годы, когда отношения России с наполеоновской Францией были весьма неустойчивы, исторические драмы Державина должны были играть не только роль художественных произведений. Один из современников писал: "Монологи Евпраксиины весьма характерны, а патриотизм разлит по всей трагедии разительнейшими чертами, которые могут пристыдить нас в нынешнее время".
Иногда, впрочем, он брался за экзотические темы, но сведения черпал из источников не очень достоверных. Любимым детищем поэта была пьеса "Атабалибо, или Разрушение Перуанской империи" — трагедия с хорами и великолепным, по словам С. Т. Аксакова, "неисполнимым на сцене спектаклем".
В последние годы жизни Державин вернулся к созданию оперных либретто: "Грозный, или Покорение Казани", "Рудокопы", "Батмендий" и несколько переводных.
Но улучшить, как он мечтал, русский репертуар ему не удалось: сочиненные им пьесы не шли. Единственная трагедия, поставленная на петербургской сцене, — "Ирод и Мариамна". Тогдашний директор театра А. А. Шаховской долго отговаривался, но все-таки 23 ноября 1808 года она была представлена с хорами, положенными на музыку С. Т. Давыдовым. Заглавные роли исполняли лучшие столичные актеры — А. С. Яковлев и А. Д. Каратыгина. В значительной мере благодаря их талантам успех трагедии превзошел все ожидания, и она была повторена еще несколько раз.
Но актеры, вероятно, не заблуждались относительно достоинств пьесы. Жихарев рассказывает, что как-то после представления "Ирода и Мариамны" Яковлев по старой дружбе зашел к Державину, "остановился в дверях его кабинета и громовым голосом произнес:
— Умри, Державин! Ты переживаешь свою славу.
Великий поэт не знал, что подумать о такой выходке, и, приглашая Яковлева садиться, просил его объяснить, в чем дело.
— Дело в том, — отвечал трагедиант, — чтоб ты, великий муж, слава России, не писал больше стихов: будет с тебя! — И вдруг ни с того, ни с другого начал:
О Ты, пространством бесконечный,
Живым в движенья естества, и проч.,
прочитал всю оду от первого до последнего стиха и, окончив:
— Ну, — сказал он, — теперь прощай! — И уехал..."
Такое посещение должно было навести Гаврилу Романовича на размышления, но вера в собственные силы взяла верх: если его драматические произведения не ставят столичные театры, ничто не может помешать автору ставить их на домашней сцене!
В правом крыле дома на Фонтанке, рядом с большой залой, где заседала "Беседа", был отделан театр с хорошей сценой и маленьким зрительным залом. Здесь чаще играли любители, но иногда и актеры.
Характерный случай рассказал Жихарев: "Державину очень хотелось видеть на сцене трагедию свою "Евпраксия"; но князь Шаховской не любил подобных произведений и потому не принимал ее под предлогом недостатка денег в кассе на обстановку пьесы, требовавшей великолепного спектакля. Державин, потеряв терпение, решился наконец отнять всякий предлог к отказу и поставить пьесу на свой счет, о чем поручил мне объявить Шаховскому. При этом объявлении Шаховской вспыхнул как бурак и комически разразился на меня всеми швермерами1 своего гнева... Приятельница его Катерина Ивановна Ежова, женщина добрейшая, живо приняла мою сторону:
— Ну что ты в самом деле, князь, упрямишься? Только наживаешь себе неприятностей? Упадет трагедия, так пусть упадет — тебе какое дело! О костюмах заботиться нечего: русские взять из "Русалки", а татарские — из "Невидимки" да "Ильи Богатыря".
Князь Шаховской захохотал и, обратясь к сидевшему тут Дмитревскому, сказал:
— Вот поди ты с ней! Ей вздумается, пожалуй, представить и "Гектора"2.
— А что ж, ваше сиятельство, — возразил Дмитревский, — Катерина Ивановна рассудила умно: отказом вы только обратите на себя негодование Гаврилы Романовича, и я, право, думаю, что лучше согласиться.
— И вы туда же, Иван Афанасьевич! — завопил Шаховской. — А я полагал, что вы уважаете Державина и любите его славу.
— Ну конечно люблю, но люблю и ваше сиятельство, и потому-то думаю, что лучше согласиться, а там — что бог даст!"
Шаховской решился принять трагедию, но с тем, чтоб сделаны были в ней некоторые изменения и сокращения. "На другой день, — пишет Жихарев, — я известил о том Державина, который, в восхищении, тотчас же пригласил к себе Дмитревского.
— Вот, Иван Афанасьевич, "Евпраксию" мою просят на театр, но с тем, чтоб сделать в ней кой-какие перемены. Пособи, пожалуй: тебе со стороны виднее.
— Знаю, знаю, и я уж читал вашу трагедию, раза два читал, и, признаюсь, ничего не нашел, что бы переменить было должно: все так превосходно, истинно превосходно!
— Однако ж нельзя не потешить Шаховского, надобно что-нибудь переделать, а иное и выкинуть.
— Ну конечно, если уж непременно вам угодно... Только я должен откровенно вам доложить, что я полагал бы лучше вашу бесподобную трагедию представить у вас на домашнем театре: ведь издержки-то будут одни и те же, а между тем декорации и костюмы остались бы дома. Театр у вас прекрасный, да и актеры-то, право, не уступят придворным, хоть бы, например, Петр Иванович3, Степан Петрович4 и Вера Николаевна с сестрицею и братцами5: ведь представляли же вашу "Федру" прекрасно: а то возиться и хлопотать, а пуще обрезывать или переменять сцены у такого сокровища — для неблагодарных!
— И вестимо так, — подумавши, сказал простосердечный поэт. — Спасибо, Иван Афанасьевич, за совет. Сыграем ее дома, а ты уж, братец, одолжи меня, похлопочи за репетициями.
Князь Шаховской был очень рад, что дело обошлось без него, и при всяком свидании благодарил Дмитревского, что избавил его от возни и хлопот.
— Не за что, не за что благодарить меня, ваше сиятельство, — говорил Дмитревский, — это услуга не вам, а Гавриле Романовичу".
Но в письме к Дмитревскому там, где Державин пишет о своих трагедиях, звучит несвойственная прежде неуверенность в себе: "Вы удивитесь и, верно, скажете про себя, что я под старость ряхнулся с ума, пустившись по неизвестной мне поныне дороге в храм Мельпомены; но что делать от безделья? Оды уже наскучили: итак, я хотел испытать русскую пословицу: смелым Бог владеет! Пусть господа ваши критики ценят, как хотят, но дело уже сделано".
Должно быть, "от безделья" или чтоб потешить племянниц жены — дочек покойного друга Николая Александровича, живших летом в имении Державиных Зван-ка, Гаврила Романович написал в 1806 году "детскую комедию" "Кутерьма от Кондратиев". После перечисления действующих лиц Державин приписал: "Действие в сельце Званке". Роли исполняли девочки Львовы и другие родственники, приехавшие погостить по случаю именин хозяина дома. Поводом для сочинения этой одноактной комедии послужили постоянные недоразумения, происходившие потому, что в услужении у Державина было три Кондратия: камердинер, садовник и музыкант. Это шуточное представление возбудило, однако, в Петербурге толки, потому что в Кондратиях увидели намек на тогдашних министров, которые "не знали своих должностей и кто из них первый".
Для нас же "Кутерьма от Кондратиев" представляет интерес, поскольку рисует картину повседневного быта Державина; он признается, что "любит все попышнее, пожирнее и пошумнее"; он не прочь, чтобы по случаю именин его — "отставного служивого" — увенчали если не дубом и лавром (которых здесь нет), то хотя бы "вязом с повилицею"; ему нравятся громкие хоры в сопровождении рога и барабана; наконец, его слабость-вкусная еда: уха и куры с шампиньонами. По праздникам непременно палили из шести стоявших у крыльца пушек, их выстрелы многократно повторяло знаменитое званское эхо.
Хозяева приезжали сюда обычно в мае, а возвращались в город в сентябре. Здесь, на Званке, начиная с конца XVIII века ежегодно 3 июля праздновали день рождения Гаврилы Романовича, а 14 июля еще торжественней- день его именин.
Небольшое сельцо Званка расположено на холме по левому берегу Волхова. В конце XVIII века на самом высоком месте появился уютный и красивый дом, построенный, очевидно, по проекту Львова, во всяком случае, очень похожие дома Николай Александрович строил неоднократно. Как уже говорилось, он, видимо, был "домашним зодчим" Державина и в эти годы занимался расширением и перестройкой его дома на Фонтанке.
Званский двухэтажный дом, почти квадратный в плане, был, несмотря на классическую простоту, довольно наряден; этому способствовали трехчастные палладианские окна в нижнем этаже, а во втором, над ними, — полуциркульные. В центре обращенного к Волхову фасада четырехколонный портик завершал широкую каменную лестницу и поддерживал балкон второго этажа. Окрашенный в желтый цвет, под зеленой кровлей, дом был увенчан пологим куполом, под которым четыре полукруглых окна освещали центральный зал.
Все эти подробности отчетливо видны на сохранившейся акварели, исполненной незаменимым Михаилом Евстафьевичем. Впоследствии рисунок был гравирован.
На площадке перед крыльцом бил фонтан — излюбленная затея Львова, а по сторонам пологого спуска к реке благоухали кусты роз.
Противоположный фасад смотрел на обрамленный колоннами двор; по сторонам разросся сад со старыми деревьями, густыми кустами сирени и жасмина.
Внутри дом был просторный и удобный — всем хватало места. К террасе примыкала гостиная, где, сидя на диване, Державин обычно раскладывал пасьянс. Когда опускались сумерки, но свечей еще не зажигали, вокруг стола собирались все домочадцы, разговор заходил о новостях, полученных из очередной почты и газет, о хозяйственных делах, о том о сем, что Гаврила Романович в шутку называл "тара-бара про комара".
Рядом с гостиной находился кабинет хозяина; мебель в нем была простая, домодельная, а над массивным диваном развешаны охотничьи ружья и татарский лук с колчаном, вывезенные из Оренбургского края. Напротив дивана висела большая гравированная таблица — своего рода наглядное пособие — "Река времен, или Эмблематическое изображение всемирной истории"; в 1805 году она была переведена с немецкого, издана в России и вскоре украсила загородный державинский кабинет. Поэт часто и с интересом ее разглядывал, с лупой читал внизу по сторонам нарядной виньетки мельчайшими буквами начертанное "Изъяснение способа употребления сей карты. Все в истории известные народы являются здесь под видом потоков, которые то соединяются, то опять разделяются в многочисленные струи, смотря по возвышению или величеству и упадку народов".
Из несколько наивно изображенных вверху листа волн с надписью "Всемирный потоп", от имен сыновей библейского Ноя стекают вниз извилистые реки; на различных этапах появляются имена египетских фараонов, древнегреческих властителей с Периклом во главе, потом образуется большое море, символизирующее огромное государство Александра Македонского, которое затем дробится на отдельные голубые потоки; еще одно море — древнеримской империи, снова потоки — пошире, поуже... Это поучительное зрелище вызывало не слишком радостные мысли:
Иль в зеркало времен, качая головой,
На страсти, на дела зрю древних, новых веков,
Не видя ничего, кроме любви одной
К себе, — и драки человеков...
В углу кабинета стоял замаскированный под кафельную печку шкаф с потайной дверцей, сквозь которую по зову являлся Евстафий Михайлович. Помимо своих непосредственных обязанностей он занимался разнообразными вещами: был пиротехником и устраивал праздничные фейерверки, неплохо рисовал, мог сделать несложный архитектурный чертеж, участвовал в домашних спектаклях как художник-декоратор и как актер. Была у него слабость: с утра любил пропустить рюмочку-другую. Дарья Алексеевна относилась к этому неодобрительно, но обычно молчала. Лишь при гостях просила мужа не пускать его к столу, если от него слишком пахло вином, но Гаврила Романович добродушно отвечал: "Ничего, душенька, делай вид, как будто ничего не за мечаешь".
Верхний этаж был отведен под спальни и комнаты для родственников, секретаря Аврамова, доктора и приезжавших гостей.
Усадьба обстраивалась на широкую ногу, в саду появились беседки, чуть в стороне — баня, конюшни, каретный и лодочный сараи, людские, кухня, а несколько позднее- ткацкая и суконная мастерские, которые громко именовали фабриками. Дарья Алексеевна даже выписала из Англии машину, "на которой один человек более нежели на ста веретенах может прясть".
Постепенно хозяйка покупала прилегающие земли, и ее владения протянулись по Волхову верст на девять, перекинулись на другой берег; там державинские угодья соприкасались с главным имением графа А. А. Аракчеева Грузино. Между соседями возникла тяжба из-за ничтожного клочка земли. Всесильный временщик шел на уступки, но Гаврила Романович вдруг заупрямился и мировую отклонил, как будто ему нравилось "тягаться" с вельможей, олицетворявшим для поэта все темные стороны царствования.
Дарья Алексеевна прикупала не только земельные участки, но и крестьян, так что через десять лет с начала ее хозяйничанья в Званке насчитывалось около четырехсот душ.
За барской усадьбой раскинулись огороды, пасеки, скотные дворы, поля, леса, крестьянские избы. Появилась водяная лесопилка и невиданная в здешних местах паровая машина, поднимавшая воду из Волхова для нужд усадьбы.
Хозяйственных забот было полно, и все их взяла на себя Дарья Алексеевна, которая после утреннего чаепития обсуждала неотложные дела с толстым управляющим Иваном Архиповичем Обалихиным. Гаврила Романович иногда присутствовал при этих совещаниях, но в дела не вмешивался. Ему жена выдавала определенную сумму на личные расходы и мелкие карточные проигрыши. Она знала, что муж будет тратить эти деньги на нужды мужиков: "недостаточным" он покупал коров, лошадей, ставил избы. Он завел больницу для крестьян, и врач ежедневно являлся к нему с отчетом.
А еще Гаврила Романович любил ребятишек, каждое утро собирал их вокруг себя, учил азбуке и молитвам, потом раздавал по будням крендели, а по воскресеньям пряники. Дети отвечали ему доверием, и бывший министр юстиции разбирал их споры, мирил их.
Вести хозяйство по дому Дарье Алексеевне помогала расторопная семидесятилетняя Анисья Сидоровна, полученная в составе приданого и ставшая чем-то вроде ключницы. Барыня доверяла ей полностью, но обращалась бесцеремонно. Анисья любила удить рыбу с плота, однако стоило Дарье Алексеевне сверху позвать: "Девчонка! Девчонка!", как старуха откликалась: "Сейчас, сударыня!" — и, покинув свои удочки, спешила к дому.
Места кругом усадьбы болотистые, известные обилием комаров. Гаврила Романович даже написал шуточную оду "Похвала комару" и как-то сказал:
Здесь царство комарье,
Царица в нем Дарья.
Но комары не могли нарушить благодушного состояния, в котором почти постоянно находился поэт, когда жил в Званке.
Как и в Петербурге, здесь гостили родственники, главным образом молодежь, к которой тянулся стареющий поэт. Все любили музыку, пение; звуки молодых голосов, фортепиано, арфы наполняли дом, выплескивались в сад над рекой.
...Арфу слышу я: ее волшебный звук,
На розах дремлющий, согласьем тихострунным
Как эхо мне вдали щекочет нежно слух,
Иль щумом будит вдруг вблизи меня перунным.
Напоминала о себе и кокетливая синеглазая красавица Наталья Алексеевна Колтовская, опекуном которой некогда был Гаврила Романович. Обаяние этой женщины не потеряло своей силы и теперь, почти через десять лет со времени их знакомства. Впрочем, ей было немногим больше тридцати, а ему — шестьдесят пять. Ее встречали иногда и в доме на Фонтанке, а вот летом 1808 года она появилась в Званке. 5, 6 и 7-м июля помечены переведенные Державиным сонеты Петрарки. Первоначально они имели заглавия: "Сонет при посылке плодов к N.N.", "Сонет на прогулку, чтоб увидеть N.N." и "Любовная меланхолия".
Подобна солнцу ты меж красными женами,
Очей твоих лучом пронзая сердце мне,
И помыслы родишь и словеса любовны.
Но поэт понимает всю безнадежность своего чувства и становится почти косноязычен:
Бессилен будучи сносить лучи светила,
Которым я прельщен, — ни тени, коя б скрыла
Меня где от него, ни места я не зрю;
Но с потупленными, слезящими очами
Влекусь чрез силу зреть на солнце меж женами,
Не мысля, ах! о том, хоть ею и сгорю.
Любовная лирика никогда не была сильной стороной творчества Державина; это подтверждают и стихи, вызванные его последним увлечением.
Легче писалось, когда прошла острота чувств, прелестница уехала; он постепенно успокоился и с нежностью вспоминал блаженные места, где
Воздух свежестью своею
Ей спешил благоухать;
Травки, смятые под нею,
Не хотели восставать;
Где я очи голубые
Небесам подобны зрел,
С коих стрелы огневые
В грудь бросал мне злобный Лель...
Можно задать вопрос: а как же Дарья Алексеевна? Что он, разлюбил ее? Думается, что он по-прежнему почитал ее и ценил, однако
Минервы и Церес, Дианы и Юноны
Ей нравились законы;
Но в дружестве с одной Цитерой6 не жила,
Хоть недурна была.
Тут уж ничего поделать было невозможно: рассудительность и бесстрастность Даши оставались неколебимыми. Она заботилась о Гавриле Романовиче — не только о соблюдении его материальных интересов и здоровье, но чтобы ему было уютно, чтобы его окружали приятные люди, — словом, она была образцовой хозяйкой дома.
Здесь, на Званке, под старость суждена ему была тихая радость общения с новым другом — Евгением Болховитиновым, который в 1804 году став епископом старорусским и викарием новгородским, переехал из Петербурга в Хутынский монастырь, расположенный на Волхове между Новгородом и Званкой. В юности он учился в Московском университете и принадлежал к кружку Н. И. Новикова. Жизнь поначалу улыбалась ему, но в 1800 году, потеряв жену и детей, он постригся в монахи. Однако неизменной осталась его любовь к литературе и верность просветительским идеям: он составлял словари русских духовных и светских писателей. Будучи знаком с Д. И. Хвостовым по службе в Синоде, он в мае 1805 года обратился к нему с просьбой: "Вам коротко знаком Г. Р. Державин. А у меня нет ни малейших черт его жизни. Буква же "Д" близко. Напишите, сделайте милость, к нему и попросите его именем всех литераторов, почитающих его, чтобы вам сообщил записки: 1) которого года, месяца и числа он родился и где, а также нечто хотя о родителях его, 2) где воспитывался и чему учился, 3) хотя самое краткое начертание его службы, 4) с которого года начал писать и издавать сочинения свои и которое из них было самое первое, 5) не сообщит ли каких о себе и анекдотов, до литературы касающихся?"
Хвостов написал об этом Державину, и тот без промедления ответил: "Охотно желаю познакомиться с сим почтенным архипастырем. Буду к нему писать и попрошу его к себе. Через 30 верст, может быть, удостоит посетить меня в моей хижине. Тогда переговорю с ним о сей материи лично; ибо не весьма ловко самому о себе класть на бумагу, а особливо некоторые анекдоты, в жизни моей случившиеся". В августе они встретились, после чего ученый монах писал о своем посещении Званки: "Препроводил с отменным удовольствием время, целые сутки. Начитался, наговорился и получил еще надежду впредь пользоваться знакомством нашего Горация; слышал собственными ушами тысчи эх, около его живущих, и теперь только понял, что такое в его сочинениях значит грохочет эхо".
Несмотря на разницу возрастов — Болховитинову было всего 38 лет, — они понравились друг другу. Вскоре Гаврила Романович отдал визит и с тех пор неоднократно посещал Хутынский монастырь. По просьбе Евгения он написал свою биографию и "пространные примечания на случаи и на все намеки своих од".
Летом 1807 года Державин подарил ученому другу акварель, изображающую вид Званки, довольно умело нарисованную Аврамовым. На обороте листа поэт начертал:
На память твоего, Евгений, посещенья
Усадьбы маленькой изображен здесь вид.
Гораций как бывал Меценом в восхищеньи,
Так был обрадован тобой мурза-пиит.
В свою очередь, Евгений на том же листе приписал:
Средь сих болот и ржавин
С бессмертным эхом вечных скал
Бессмертны песни повторял
Бессмертный наш певец Державин.
Этому другу Гаврила Романович посвятил одно из лучших своих поздних стихотворений (1807), которое так и назвал: "Евгению. Жизнь Званская".
Поэт давно не писал ничего значительного, тем более монументального. Как-то признавался: "Лира мне больше не по силам, хочу приняться за цевницу" (пастушью дудочку. — Авт.) — и обещал на досуге описать свою сельскую жизнь.
Когда граф Хвостов попросил его написать что-нибудь для издаваемого им журнала "Друг просвещения", Державин отвечал: "Пегас мой издавна ленив, и я не люблю его шпорить, понуждая тогда летать, когда он не хочет; а ныне, будучи на покое, как более разнежился, то и не думаю я от него добиться полета, когда едва шагом ходит".
И вдруг на Державина нашло вдохновение, он бродил по знакомым дорожкам сада или сидел на каменном крыльце, глядя на мерно текущие воды, а в его мозгу складывались гармоничные строфы:
Возможно ли сравнить что с вольностью златой,
С уединением и тишиной на Званке?
Довольство, здравие, согласие с женой.
Покой мне нужен — дней в останке.
Он спешил в кабинет записать на аспидной доске то, что звучало в сознании. Потом, отделывая каждую строку, переписывал на бумагу. Его вдохновлял каждый пустяк, который он видел вокруг себя:
Дыша невинностью, пью воздух, влагу рос,
Зрю на багрянец зарь, на солнце восходяще,
Ищу красивых мест между лилей и роз,
Средь сада храм жезлом чертяще.
Нарисовав на песке тростью какие-то хоромы, шел на голубятню, где
...накормя моих пшеницей голубей,
Смотрю над чашей вод, как вьют под небом круги...
Или:
Пастушьего вблизи внимаю рога зов,
Вдали тетеревей глухое токованье...
Он стал писать просто, ясно и образно, как в лучшие свои дни. Может быть, потому, что именно теперь, когда он меньше всего ожидал, он оказался нужен; его жизнь, его творческий путь пробудили чей-то искренний и бескорыстный интерес, к нему обратились с просьбой поведать о себе. Пусть все три царя, при которых он служил, не сумели должным образом оценить его; но вот его ценят далекие ему люди, ему назначено остаться в истории, он не зря прожил долгую, трудную жизнь. От этого на душе становилось легко, а настроение — мечтательно:
Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?
Через четверть века Пушкин возьмет эту строку в качестве эпиграфа к своей "Осени".
Для Державина в эти дни вся жизнь вокруг прекрасна:
Тут кофе два глотка; схрапну минут пяток;
Там в шахматы, в шары иль из лука стрелами,
Пернатой к потолку лаптой мечу леток
И тешусь разными играми...
В том числе:
Играем в карты мы, в ерошки, в фараон,
По грошу в долг и без отдачи...
Он с женой охотно посещал приятелей среди окрестных помещиков. Порой для этого запрягали лошадей, но предпочитали добираться водой. У берега постоянно стоял просторный бот "с домиком", названный "Гавриил", и маленькая всегда его сопровождавшая шлюпка "Тайка" — по имени любимой собачки хозяина.
Державин часто смотрел на Волхов, по которому двигались суда — чаще всего торговые, — то под парусом, то на веслах, то бечевой. Ему нравился скромный, непритязательный русский пейзаж:
Прекрасно, тихие, отлогие брега
И редки холмики, селений мелких полны,
Как полосаты их клоня поля, луга,
Стоят над током струй безмолвны...
А под вечер поэт любуется своим домом:
Стекл заревом горит мой храмовидный дом,
На гору желтый всход меж роз осиявая,
Где встречу водомет шумит лучей дождем,
Звучит музыка духовая.
Владельцы Званки держали небольшой оркестр, и хор, которые по праздникам увеселяли хозяев и гостей.
Но чистой идиллии не бывает в поэзии Державина, как не бывает в жизни, а потому закономерны мрачные строки:
Разрушится сей дом, засохнет бор и сад,
Не вспомнится нигде и имя Званки;
Но сов, сычей из дупл огнезеленый взгляд
И разве дым сверкнет с землянки.
Вероятно, Гаврила Романович даже не подозревал, как скоро сбудется его пророчество относительно дома и сада... Прошло полстолетия, и на месте благоустроенной усадьбы осталась груда камней и разбросанные кирпичи. Как бы предчувствуя это, Державин написал:
"Все суета сует" — я, воздыхая, мню...
Одна надежда поэта на Евгения Болховитинова: его работа — его словарь — сохранит память о Державине, во всяком случае, так он это представлял себе:
...и ты, будя своим пером
Потомков ото сна, близ севера столицы,
Шепнешь в слух страннику, вдали как тихий гром:
Здесь "Бога" жил певец, "Фелицы".
Но гораздо больше, чем из "Словаря светских писателей", мы узнаем о Державине от него самого. Основная заслуга "почтенного архипастыря" в том и заключается, что он побудил поэта подробно рассказать о себе, убедил его в необходимости этого. Написанные по просьбе Евгения автобиография и примечания к одам справедливо показались Державину недостаточными. "Будучи поэт по вдохновению, — писал он, — я должен был говорить правду; политик или царедворец по служению моему при дворе, я принужден был закрывать истину иносказанием и намеками, из чего само по себе вышло, что в некоторых моих произведениях и поныне многие, что читают, того не понимают совершенно..."
И вот летом 1809 года он стал уходить с Лизой Львовой в стоявшую недалеко от дома беседку, где диктовал ей "Объяснения на сочинения Державина относительно темных мест, в них находящихся, собственных имен, иносказаний и двусмысленных речений, которых подлинная мысль автору токмо известна; также изъяснение картин, при них находящихся, и анекдоты, во время их сотворения случившиеся". Объяснения шли в том порядке, как опубликованы произведения Державина в 1808 году. Над заглавием в толстой тетради помечено: "Начато писать на Званке 19 июня 1809 года"; к концу следующего лета завершенная рукопись насчитывала 179 листов — более 350 страниц.
По поводу стихотворения "Признание" (1807) он продиктовал: "Объяснение на все свои сочинения". Вот оно:
Не умел я притворяться,
На святого походить,
Важным саном надуваться
И философа брать вид;
Я любил чистосердечье,
Думал нравиться лишь им,
Ум и сердце человечье
Были гением моим...
Если за победы громки
Я венцы сплетал вождям, —
Думал перелить в потомки
Души их и их детям,
Если ж где вельможам властным
Смел я правду брякнуть вслух, —
Мнил быть сердцем беспристрастным
Им, царю, отчизне друг.
Если ж я и суетою
Сам был света обольщен, —
Признаюся, красотою
Быв плененным, пел и жен.
Словом: жег любви коль пламень,
Падал я, вставал в мой век, —
Брось, мудрец, на гроб мой камень,
Если ты не человек.
Продиктовав Лизе "Объяснения", Державин создал своего рода творческую автобиографию. Оставалось написать историю своей жизни — частной и служебной, которые были нераздельны.
До сих пор он не мог до конца примириться с тем, что оказался вовсе не у дел. И когда стало ясно, что не миновать войны с Францией, он, хотя никто его о том не просил, составил на "высочайшее имя" две записки о мерах, необходимых для обороны России от Наполеона, и "Мечты о хозяйственном устройстве военных сил Российской империи". Александр I не обратил на них никакого внимания — у него были военные советники, которым он вполне доверял.
Тогда поэт начал "Записки из известных всем происшествиев и подлинных дел, заключающие в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина". К тому времени Лиза вышла замуж, писал сам, пока начерно, думал потом перебелить, но не собрался. Писал, говоря о себе в третьем лице. Начинались "Записки" так: "Бывший статс-секретарь при императрице Екатерине II, сенатор и коммерц-коллегии президент, потом при императоре Павле член Верховного совета и государственный казначей, а при императоре Александре министр юстиции, действительный тайный советник и разных орденов кавалер, Гавриил Романович Державин родился в Казани от благородных родителей, в 1743 году, июля 3 числа". А затем, вопреки столь высокопарному началу, со всей простотой и искренностью рассказал о невзгодах солдатской службы, об увлечениях и заблуждениях, о мотовстве, не умолчал о порочной страсти к картам, даже о шулерстве. Чем ниже он падал, тем достойнее казалось ему положение, достигнутое впоследствии, без связей, без протекции, благодаря лишь своим достоинствам и таланту. Он довел рассказ до 1803 года, хотя писал его в 1811-1812 годах. Но после отставки жизнь не казалась ему достойной, чтобы сообщать о ней подробно.
Война с Наполеоном, всколыхнувшая всю Россию, едва коснулась старого поэта. Он считал, что плохие полководцы "привели государство в такое бедственное состояние, в котором оно ныне, то есть в 1812 году, находится".
Державин, сидя в Званке, писал свои "Записки", когда в августе пришло письмо от Леонида Николаевича Львова (старшего сына покойного Николая Александровича) с сообщением, что в Петербурге неспокойно, многие его покидают и вывозят вещи. Гаврила Романович вынужден был оторваться от овладевших им воспоминаний о службе, о взлетах и падениях, о ссорах с вельможами, о дружбе с Суворовым, и он отвечал: "По неприятному от вас полученному известию, ежели обстоятельствы так же дурны, как вы пишете, и прочие укладываются, то должно согласиться с давшими вам совет, чтобы и нам что-либо спасти, коли можно. И для того мы пришлем к вам с лошадями фуры, на коих и привезть к нам сюды: 1) два сундука, которые в кабинете моем, покрытые коверными чахлами; 2) сундучок плоский, который под моим бюром с бумагами; 3) сундук в новом кабинете Дарьи Алексеевны, покрытый красною кожею; 4) большой сундук в Онисьиной комнате. 5) Другие вещи, как то: трое бронзовых часов в нижних комнатах, мраморные в кабинете Дарьи Алексеевны, резную серебряную филейную7 фигуру, которая стоит в нижних комнатах, буфетное серебро сложить в один сундук и отправить сюды. 6) Прикажите Павлу, чтоб положил также в один сундук все штофные занавесы, и отправите сюды же; за прочими же вещами, как то: за столовыми люстрами и мебелями, когда обстоятельства дозволят, пришлем еще лошадей или ранжируем другим образом. Мы пришлем также Евстафия Михайловича для разобрания моих бумаг, из которых по данной ему записке он возьмет сюды. Впрочем, ежели слухи и обстоятельства переменились, дай Боже, к лучшему, что спокойнее в городе стало и перестали суетиться к отправлению. вещей, то и вам поостановиться, кажется, должно — и нас уведомить..."
В то время как Державин писал это письмо, из Петербурга к армии выехал новый главнокомандующий М. И. Кутузов. Отечественная война входила в свой самый тяжкий период, еще впереди были Бородинское сражение и пожар Москвы, но угроза Петербургу отпала, и державинские пожитки остались на своих местах...
Тем же летом Гаврила Романович получил письмо из Малороссии от старинного друга и свояка В. В. Капниста, давно жившего в своем имении Обуховка на Полтавщине. Несколько лет тому назад между ними произошло какое-то недоразумение, нарушившее их отношения, но в письме от 18 июля 1812 года Капнист писал: "Любезный друг, Г. Р. Я уверен, что мы друг друга любим: зачем же слишком долго представлять противные сердечным чувствам роли? Вы стары; я весьма стареюсь; не пора ли кончить так, как начали? У меня мало столь искренно любимых друзей, как вы: есть ли у вас хоть один, так прямо вас любящий, как я? По совести скажу: сомневаюсь; в столице есть много, но столичных же друзей! Не лучше ли опять присвоить одного, не перестававшего любить вас чистосердечно? Если я был в чем-нибудь виноват перед вами, то прошу прощения. Всяк человек есть ложь: я мог погрешить, только не против дружества: оно было, есть и будет истинною стихиею моего сердца... Обнимем мысленно друг друга и позабудем все прошедшее, кроме чувства, более тридцати лет соединявшего наши души. Да соединит оно их опять, прежде чем зароется в землю".
Державин в ответном письме выразил готовность обнять старого друга, более того — приехать к нему "в будущем году, ежели Бог успокоит военные, весьма мудреные обстоятельства".
В 1813 году, когда французы уже были изгнаны из пределов России, Державины съездили в Обуховку, погостили там около двух недель и вернулись домой.
Жизнь шла своим чередом, спокойная, размеренная. По привычке Гаврила Романович вставал рано — летом в пять, зимой в шесть часов утра, пил чай и либо шел гулять, либо садился за свои бумаги; так проходило время до раннего обеда — в два часа. После обеда непременно усаживался в покойное кресло соснуть.
С Державиными постоянно жила младшая из сестер Львовых — Прасковья, или, как ее звали дома, Паша. Средняя сестра Вера недавно вышла замуж за участника Отечественной войны генерала А. В. Воейкова. Паша с детства была приучена француженкой-гувернанткой вести дневник; благодаря этой ее привычке мы узнаем подробности о последних годах жизни Гаврилы Романовича.
В июне 1814 года Паша записала, что дядя просил ее "читать ему вслух похвальные слова разным великим людям, говоря, что он намерен написать такое слово императору Александру по поводу целого ряда одержанных им блистательных побед и что, будучи вовсе незнаком с этим родом сочинений, он желает узнать, что написано подобного другими. Всего более ему понравилась похвала Марку Аврелию... Другие похвальные слова иногда усыпляли дядю, и наконец он объявил, что им овладела лень и что он от своего намерения отказывается. "Я на своем веку написал много, — сказал он, — теперь состарелся, и мое литературное поприще кончено; предоставляю молодым поэтам занять мое место"..."
В петербургском доме, как всегда, было много посетителей. Желавшие с ним познакомиться молодые люди допускались к нему невозбранно; старик был им рад, принимал радушно и запросто: в шлафроке на беличьем меху и колпаке. Шлафроки менялись — его видели то в голубом, то в вишневом. Один из молодых людей, посетивший поэта еще в 1813 году, застал его в халате, опушенном соболями, во фланелевой плотно застегнутой фуфайке с белым кисейным шейным платком, а на голове — белый вязаный колпак. Именно таким изобразил его художник А. А. Васильевский на портрете, принадлежавшем Капнистам.
Довольно часто устраивались музыкальные вечера, хозяин особенно любил Баха, порой не выдерживал, вставал с кресла, ходил по комнате, отбивая такт. Иногда музыка вдохновляла его, он убыстрял шаги, потом скрывался в кабинете; все знали: пишет стихи.
В 1815 году у Державиных поселились сыновья Капниста. Частыми стали танцевальные вечера, их лучшим украшением служила хорошенькая и грациозная Паша Львова. Современники отмечали, что на этих вечерах одетый во фрак и короткие панталоны Гаврила Романович почти не отходил от Н. А. Колтовской, которая продолжала посещать дом на Фонтанке.
Но будние дни отдавались работе. Основной заботой Державина было окончание издания своего собрания сочинений. Ведь после 1808 года, когда одновременно вышли четыре тома, ничего не появлялось. По-прежнему его больше всего волновали драматические произведения. Как раньше он хотел их увидеть на сцене, так теперь — изданными.
Однажды его дальний родственник и земляк В. И. Панаев зашел, когда поэт разбирал свои бумаги, и стал ему помогать. На глаза попалась большая связка с надписью: "Трагедии и оперы". Панаев не знал, что Державин пишет подобные вещи, и спросил, играли ли их на театре.
Куда тебе, — отвечал поэт, — теперь играют только сочинения князя Шаховского, потому что он всем там распоряжает.
При этом Гаврила Романович предложил молодому родственнику взять с собой почитать трагедию "Василий Темный" и оперу "Эсфирь", с тем чтобы возвратить их в следующую субботу. Они так не понравились Панаеву, что он сказался больным и вернул тетради через посыльного...
И вот среди этой размеренной жизни, среди неутомительных трудов и безобидных развлечений, протекавших под бдительным оком Дарьи Алексеевны, произошло событие, сильно взволновавшее поэта.
В самом начале 1815 года он получил приглашение на публичный экзамен в Царскосельском Лицее. Державина, как сановника и литературную знаменитость, нередко приглашали на разные торжественные собрания, в том числе на выпускные экзамены в губернской гимназии. Но Гаврила Романович все реже выезжал из дому, и Евстафий Михайлович аккуратно складывал в ящик стола неиспользованные пригласительные билеты.
Однако на этот раз, несмотря на морозную погоду, старый поэт решил отправиться и приказал камердинеру Кондратию к утру 8 января приготовить сенаторский мундир со всеми орденами. Что же побудило его предпринять эту нелегкую в его годы поездку?
В Лицее появились юные поэты — Дельвиг, Кюхельбекер, Пушкин, Илличевский, чьи произведения не только украшали рукописные лицейские журналы, но были напечатаны в журналах "Сын Отечества", "Северный наблюдатель", "Вестник Европы".
В программе экзамена по "российскому языку" четвертым пунктом после славянской грамматики стояло "Чтение собственных сочинений". Ради этого Гаврила Романович и решился поехать в Царское.
В день экзамена, 8 января, он встал в шестом часу, напился чаю, тщательно оделся и, закутавшись в шубу, сел в приготовленный возок. Из дому выехали затемно, с Фонтанки свернули к Московской заставе и по хорошо наезженной дороге покатили мимо Пулкова к Царскому Селу. По пути вспоминал, как постоянно ездил туда, будучи кабинет-секретарем, вспомнил написанную тогда "Прогулку в Сарском Селе":
В прекрасный майский день,
В час ясныя погоды...
Кстати, именно это стихотворение кончалось словами:
Пой, Карамзин! — и в прозе.
Глас слышен соловьин.
С тех пор прошло почти четверть века. Карамзин стихов больше не писал; жизнь самого Державина подходила к концу, хотелось знать, кто придет ему на смену, кто скажет новое слово в литературе теперь, как он сам это сделал давным-давно...
Часа через два, когда рассвело, въехали под лицейскую арку, и уставший от дороги Державин с трудом вылез из саней. Лицеисты, узнав, что к ним пожалует самый почитаемый ими поэт, взволновались. Дельвиг, не расстававшийся с томиком стихов Державина, позднее рассказал Пушкину, как "вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцеловать руку, написавшую "Водопад"".
Тем временем актовый зал наполнялся лицеистами, их преподавателями и воспитателями. Кое к кому приехали родители. В креслах рассаживались почетные гости: министр народного просвещения граф А. К. Разумовский, попечитель учебного округа С. С. Уваров (знакомый Державину по "Беседе"), генерал Н. А. Саблуков, ректор Петербургской духовной академии архимандрит Филарет. Среди них усадили и Державина.
Лицеистам он показался очень стар. В своем красном, сиявшем золотым шитьем и орденами мундире, в пудреном парике и мягких плисовых сапогах, он был живым и колоритным напоминанием прошлого века. По словам Пушкина, экзамен его очень утомил. "Он сидел, подперши голову рукою. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы... Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостью необыкновенной. Наконец вызвали меня. Я прочел мои "Воспоминания в Царском Селе", стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояния души моей: когда дошел я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось упоительным восторгом..."
О громкий век военных споров,
Свидетель славы россиян!
Ты видел, как Орлов, Румянцев и Суворов,
Потомки грозные славян,
Перуном Зевсовым победу похищали.
Их смелым подвигам, страшась, дивился мир;
Державин и Петров героям песнь бряцали
Струнами громозвучных лир.
И. И. Пущин в своих записках добавляет: "Читал Пушкин с необыкновенным оживлением... Когда же патриарх наших певцов в восторге, со слезами на глазах бросился целовать и осенил кудрявую голову его, мы все под каким-то неведомым влиянием благоговейно молчали. Хотели сами обнять нашего певца, его уже не было: он убежал!.."
После экзамена был парадный обед у министра народного просвещения; за столом Разумовский с похвалой отнесся к отцу Пушкина — Сергею Львовичу, но заметил:
— Я желал бы, однако ж, образовать сына вашего к прозе.
— Ваше сиятельство, — с жаром вмешался в разговор Гаврила Романович, — оставьте его поэтом.
Перед отъездом Державину вручили тонкую тетрадь, где тщательно было переписано слышанное сегодня стихотворение. Вернувшись домой, старый поэт надписал для памяти: "Пушкин на лицейском экзамене".
И старик, и юноша до конца дней своих помнили эту единственную встречу. В год выпуска из Лицея юноша написал:
И славный старец наш, царей певец избранный,
Крылатым Гением и Грацией венчанный,
В слезах обнял меня дрожащею рукой
И счастье мне предрек, незнаемое мной.
А много лет спустя признался: "Державина я видел только однажды в жизни, но никогда того не забуду".
Через год после лицейского экзамена в разговоре с молодым Сергеем Тимофеевичем Аксаковым Гаврила Романович сказал: "Мое время прошло. Теперь ваше время. Теперь многие пишут славные стихи, такие гладкие, что относительно версификации уже ничего не остается желать. Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в лицее перещеголял всех писателей".
В юности, еще до 1812 года, Аксаков много раз встречал Державина у А. С. Шишкова, однако представлен ему не был, хотя являлся его "страстным поклонником". Но вот Гавриле Романовичу нахвалили декламаторские способности молодого человека, и старый поэт стал с нетерпением ожидать его очередного приезда в Петербург, чтобы поближе с ним познакомиться и "послушать себя". Младший брат Сергея Аксакова, подпрапорщик Измайловского полка, жил по соседству в доме Гарновского, дружил с молодыми Капнистами, был родом из Оренбургского края, а потому и оказался вхож к Державину. Когда в январе 1816 года Сергей Аксаков явился на квартиру брата, его поразили сообщением, что старый поэт ждет его не дождется. Едва придя в себя с дороги, он отправился в дом на Фонтанке и застал Гаврилу Романовича в кабинете с аспидной доской и грифелем в руках. Молодой человек был принят самым радушным образом, но оба считали неделикатным сразу перейти к цели посещения. Только после длинного разговора об Оренбургском крае, о тамошней погоде, о Казани, о гимназии, университете перешли к стихам.
"Лицо Державина оживилось, — пишет Аксаков, — глаза вспыхнули:
— Вы хотите мне что-нибудь прочесть! — воскликнул он.
— Всею душою хочу, — отвечал я, — только боюсь, чтобы счастие читать Державину его стихи не захватило дыхание".
Поэт просил его успокоиться, а сам начал искать что-то в ящиках дивана. Наконец он "вытащил две огромные тетради или книги, переплетенные в зеленый сафьяновый корешок.
— В одной книге мои мелочи, — сказал он, — а об другой поговорим после. Вы что хотите мне читать? — верно, оды: "Бога", "Фелицу" или "Видение Мурзы"?
— Нет, -отвечал я, — их читали вам многие, особенно актер Яковлев. Я желаю прочесть вашу оду "На смерть князя Мещерского" и "Водопад".
— А я хотел бы вам предложить прочесть мою трагедию.
— Сердечно рад, но позвольте мне начать этими двумя стихотворениями.
— Извольте.
Когда первая ода была прочитана, Державин со слезами бросился обнимать чтеца и, держа его за руку, сказал тихим, растроганным голосом:
— Я услышал себя в первый раз... — И вдруг прибавил громко, с каким-то неестественным выражением:
— Мастер, первый мастер! Куда Яковлеву! Вы его, батюшка, за пояс заткнете".
Аксаков заметил, что сильное впечатление, произведенное чтением оды, быстро прошло и Державину ужасно хочется послушать свою трагедию.
Пришлось пожертвовать "Водопадом" и исполнить непременное желание автора.
Аксакову был дан в руки экземпляр "Ирода и Мариамны". Впоследствии, вспоминая этот день, он записал, что "был в таком лирическом настроении, что рад бы читать Державину что угодно, хоть по-арабски".
Хозяин позвал жену с племянником и племянницей, и чтение началось. Пятиактная трагедия была прочитана в один присест, почти без перерывов. Чтецу предлагали передохнуть, но он чувствовал, что его восторженность может охладеть, а тогда все бы погибло. Аксаков признавался, что это чтение было неким психологическим феноменом; впоследствии, "достигнув несравненно большего искусства в чтении, не один раз пробовал исполнить этот подвиг -и не находил возможности не только чем-нибудь воспламениться, но даже сносно прочесть и еще менее заставить других прослушать с участием хотя две страницы..." А в тот раз "чтение было мало сказать — неверно, несообразно с характерами и словами действующих лиц, но даже нелепо и бессмысленно... но тем не менее и на других, и на меня произвело оно магическое действие. Можно себе представить, что было с Державиным! Он решительно был похож на человека, одержимого корчами... Он не мог сидеть, часто вскакивал, руки его делали беспрестанные жесты, голова, все тело были в движении. Восхищениям, восторженным похвалам, объятиям не было конца, а моему счастью — не было меры".
Не мудрено, что с тех пор Аксаков стал частым и желанным гостем; чего только он не перечитал Державину! И переведенную им "Федру" Расина, и "Евпраксию", и "Покорение Казани", и "Атабалибо", и два толстенных тома разных мелких сочинений: басен, изречений, эпитафий, мадригалов, эпиграмм — все это по нескольку раз. От всего читанного создалось твердое убеждение: "Вулкан потухал; но между грудами камней, угля и пепла мелькали иногда светлые искры прежнего огня. Дарования драматического Державин решительно не имел: у него не было разговора — все было песнь; но увы, он думал, что его имеет; часто он говорил мне с неуважением о своих одах и жалел, что в самом начале литературного своего поприща он не посвятил себя исключительно трагедии и вообще драме".
Державин, видимо, чувствовал, что вкусы Аксакова не совпадают с его собственными, и даже порой досадовал:
— У вас одни оды в голове, вы способны только чувствовать лирические порывы, а драматическую поэзию вы не всегда и не всю понимаете.
Ежедневные встречи продолжались около месяца, пока однажды, по словам Аксакова, Дарья Алексеевна не сказала ласково, "что ее муж нездоров, что он провел дурно ночь, что у него сильное раздражение нервов и что доктор приписывает это тому волнению, с которым Гаврила Романович слушает мое чтение; что она просит, умоляет меня несколько времени не ходить к больному или ходить, но не читать под каким-нибудь предлогом". Аксаков и сам был сильно простужен, ему надлежало посидеть дома, так что все вышло как бы само собой. Но молодежь в Гарновском доме долго шутила, говоря, что Аксаков "зачитал старика и сам зачитался".
Через две недели молодой человек снова появился у Державиных, но о стихах долго не заговаривали.
В начале февраля, как раз в то время, когда Аксаков, сказавшись больным, не появлялся у Державина и старик не находил себе места от нетерпения, Карамзин привез в Петербург восемь рукописных томов своей "Истории государства Российского"; с ним приехал его молодой шурин П. А. Вяземский. Каждый раз, бывая в Петербурге, Карамзин наносил визит Державину. В этот раз он взял с собой Вяземского и Жуковского, чтобы представить их маститому поэту; оба члена "Арзамаса" не были еще с ним лично знакомы, хотя необычайно чтили в нем поэта. Невольно разговор зашел о старом и новом слоге, о полемике "арзамасцев" с Шишковым, и Державин мудро посоветовал не раздувать огня. Когда гости собрались откланяться, Гаврила Романович пригласил их на обед в один из ближайших дней. Случилось так, что в назначенный день Карамзин был отозван во дворец, и два молодых поэта, несколько робея, отправились на обед без него.
Державин, предупрежденный, что Карамзин не сможет приехать, так расстроился, что принял приятелей с несвойственной ему сухостью и небрежностью, даже не переоделся к обеду, поскольку больше никого чужих не ожидали. Так в халате, колпаке и туфлях сел он за стол, а после обеда повел гостей в кабинет, где показал им рукописи своих стихотворений с иллюстрациями, подготовленные для нового роскошного издания. Открыв оду "На коварство", Державин посетовал, что теперь ему уже так не написать. Разговор не клеился, впечатлительный старец не мог скрыть, что огорчен отсутствием Карамзина, и не сумел оказать обычного радушия своим младшим собратьям.
Тем не менее Жуковский, уехавший вскоре в Дерпт (ныне Тарту), в письме выразил Державину сердечную благодарность за несколько часов, проведенных в беседе с ним. "Видеть великого поэта Екатерины и России, — писал он, — было для меня счастьем. Смею надеяться, что ваше высокопревосходительство удостоите своего воспоминания человека, привязанного к вам искренне, хотя и весьма недолго имевшего счастье пользоваться вашим знакомством".
А Державин, не нашедший при свидании ласкового слова для несомненно талантливого поэта (старик знал его "Певца во стане русских воинов", "Людмилу" и "Светлану"), написал в эти дни на клочке от одного черновика:
Тебе в наследие, Жуковский,
Я ветху лиру отдаю;
А я над бездной гроба скользкой
Уж, преклони чело, стою.
Примечания
1. Швермеры (петарды)-сигнальные или фейерверочные снаряды, заряженные порохом.
2. Бездарная трагедия, присланная на просмотр Шаховскому И. С. Захаровым.
3. П. И. Соколов — "Непременный секретарь" Российской академии, член "Беседы".
4. С. П. Жихарев — автор мемуаров.
5. Львовы — племянницы и племянники Д. А. Державиной.
6. В античной мифологии богини: Минерва — мудрости, покровительница ремесел; Церес, или Церера, — плодородия и земледелия; Диана — охоты, покровительница девственности; Юнона — царица богов, супруга Юпитера, покровительница брака; Цитера — одно из названий Венеры — богини любви.
7. Очевидно, филигранной работы.