Державин сидит за столом
Державин сидит за столом.
Ночь. Поздно. Очень поздно. Может быть, час, может быть, два, а может быть, уже утро. Но кто же станет считать время в этакую глухомань. Огромные часы, похожие на детский гробик, остановились на десяти, и вот вторую неделю у него не доходят руки, чтобы позвать мастеров. Странно, да и откуда у него может быть время на починку часов. Уходит он рано, часов в шесть, когда утреннее зеленоватое небо еще мерцает последними звездами. Приходит домой ночью и сразу, не ужиная, не раздеваясь, заваливается на кровать.
Кровать у него узкая, походная, и спит он на ней в камзоле, в брюках и парике. Только иногда сбрасывает треуголку и снимает сапоги. И спит он всегда чрезвычайно чутко, так чутко, что достаточно малейшего шороха, чтобы он проснулся. Когда же он не ложится вовсе, — а это за последнее время случается чаще и чаще, — он сидит в кресле, думает, пишет, перечеркивает написанное, грызет перо и опять пишет.
Пишет письма матери.
Переписывает протоколы следственной комиссии.
Составляет донесения.
Этих донесений он пишет особенно много. За время своей работы в секретной комиссии он порядком выработал слог, и поэтому фразы ложатся на бумагу готовые, отшлифованные и звонкие. Державин пишет:
"При первом вступлении в следствие сие, представляются обстоятельства, в которых вашего превосходительства прошу повеления.
Духовенство здешнего города, все вообще должно почитаться виновным, ибо они были извещены, что приближаются изменники, следовательно, чтобы не быть принужденными сделать соблазн и вящее укрепление бунта в народе крестною встречею, они должны были, по крайней мере, ежели не увещевать народ, как оного пастыри, от злого их начинания, то выйти из города с комиссаром Балаховцевым. В таковом случае, ежели их всех забрать под караул, то лиц церкви служения не подложить бы в волнующийся народ, обольщенный разными коварствами, сильнейшего огня и зловредному разглашению, что мы, наказуя попов, стесняем веру.
О колодниках, из приложенного господину подполковнику вашему высокопревосходительству списка, извольте видеть, коликое число оных, которые смели поднимать оружие против своей всемилостивейшей государыни, следственно они или своей изменнической волею, или обольщением, но уже были враги и злодеи отечества и долженствуют на рассмотрение предстать вашему превосходительству, то как повелеть соизволите? Всех ли их послать к вашему превосходительству?"
Тут он вспоминает перекошенные страданием лица, капельки грязного пота на иссеченной досиня коже, камеры, набитые до потолка, где умирающие лежат вповалку со здоровыми, видит перед собой всех этих вытянутых на дыбе, иссеченных плеткой, грязных, шатающихся от изнеможения людей и быстро дописывает:
"Здесь же наказывать плетьми в столь грубом, извращенном изменой народе, обольщенном обещаниями и устрашенном казнями, кажется мало, дабы прочих привесть на раскаяние, ибо по публиковании милосердной, всемогущественнейшей государыни манифеста, нет еще здесь ни единого, кто бы пришел и принес свою повинность, но паче на глазах всех жителей видна унылость, не соответствующая усердию верных рабов всемилостивейшей нашей государыни. Если кто что донес пространно и, может быть, в рассуждении данного мне от вашего высокопревосходительства ордера излишние, то усердие мое тому виной, но я вступаю в сей же час исполнить вашего высокопревосходительства повеление.
Подпоручик Г. Державин".
И аккуратно, точно в день прибытия письма, ему отвечает Бибиков. Перо человека с птичьими глазами, испуганным лицом быстро бегает по бумаге, и через четыре дня подпоручик Державин получает пакет, запечатанный черным орлом со строгой и многозначительной надписью "По секрету".
"Казань. Десятого января 1774 года.
Примечание ваше в рапорте от пятого января читал я с удовольствием и сведом по рапорту вашему о том, что в оном вы мне сказали. А на требование ваше следующее объявить нужным почитаю. О наказании пойманных злодеев для устрашения прочих отдал я на рассмотрение господина генерал-майора Мансурова, которому предписал, чтобы некоторых по важности дела из злодеев повесить, а других пересечь, ибо всех казнить будет много, хотя они изменою и ополчением своим против войск ее императорского величества, нашей всемилостивейшей государыни, это и заслужили, поверя извергу, изменнику и злому самозванцу Пугачеву и его сообщникам. Для сведения о состоянии злодеев, сержанта Зверева, передового Нагаева, они кажутся по отметке в списке важнее других. И, ежели есть им подобные, предписал прислать сюда за крепким караулом, о чем вы, объявя сей ордер, с ним, господином генерал-майором, объясняться можете.
О духовенстве самарском уже требовал я от здешнего архиерея, чтобы для отправления службы и потреб других на смену их отправил, что он и исполнил, уведомя меня письменно, почему и разглашений вредных, злодейских толков о утеснении веры быть, кажется, не может.
Александр Бибиков".
Державин знает, что не Бибиков пишет эти письма, секретарь Бушуев ежедневно составляет десяток таких милостивых рапортов и отдает их на подпись главнокомандующему, и все-таки, получив их, долго ходит по комнате, потирая руки, и лицо его розовеет от стыда и счастья. Его жизнь, думает он, не пропала даром. Совсем не зря он пришел тогда к Бибикову и вызвался поехать в Казань. Недаром принял на себя обязанности секретаря, недаром и не зря сидит ночи над бумагами следственной комиссии. Он на верном пути. Бибиков благоволит ему, и каждый день неизвестный дотоле подпоручик взбирается все выше и выше по служебной лестнице.
Он счастлив.
II
Но недаром говорят, что и в душе человеческой есть глубочайший провал.
Подпоручик Гавриил Державин напрасно хочет казаться счастливым, это никак ему не удается. Через полмесяца после его прибытия в Самару он вдруг начинает писать стихи. Это было не только важное событие в его жизни, это был перелом, катастрофа, взрыв, который опрокинул, разнес все сделанное им до сих пор.
Стихов на своем веку он написал очень много. Целые сундуки его набиты песнями, поэмами, переводами. Начал писать он еще с казанской гимназии, продолжал после выхода из нее и, наконец, уже в полку разразился целой поэмой. Поэма была веселая и непристойная. В бойких, звонких и в высшей степени легкомысленных двустишиях перечислялись по очереди все особенности петербургских и московских пол ков.
Затем, после громкого успеха поэмы, он два месяца просидел над оперой, которую собирался отдать на театр. Он написал ее, сговорился даже о переписке, возился, шумел, бегал по театральным дельцам, читал знакомым, потом как-то второпях сунул ее в белье и потерял. Искал он ее три дня. Искал с остервенением, обшаривал все уголки дома, перетряхивая рукописи, ругаясь и ища похитителя. Рукописи не было.
На вторую неделю он махнул рукой и позабыл и об опере, и о театре, и о славе. А когда через месяц он все-таки наткнулся на нее, рукопись оказалась помятой и негодной к печати. Вид ее был просто ужасен: некоторые листы загнулись, другие потерялись совсем. Вечером он сел переписывать оперу и после первых же строчек поразился ее безжизненностью, словам пустым и громким, чувствам неправдоподобным, происшествиям несуществующим. Ничего более надуманного и банального он не встречал до сих пор.
Но дело было даже не в этом. Опера была просто плохо понятна. Желая добиться рифмы или выявить какое-нибудь трудное словосочетание, он постоянно прибегал к самым сложным и трудно понятным перестановкам. Ставил прилагательные позади глагола, глагол отделял от существительного настолько, что фраза выглядела чистейшей бессмыслицей, менял местами все члены предложения, перетасовывал слова, понятия, фразы. От этого получались тяжелые, громоздкие стихи, которых нельзя было ни петь, ни декламировать. Их надо было читать, и читать медленно, внятно, тщательно оттеняя смысл и место каждого слова.
Сейчас, отойдя на месяц от своей оперы, он сам путался в словах и с трудом постигал ее туманное значение. Конечно, ни о каком театре думать не приходилось. Он швырнул рукопись в угол и злобно затоптал сапогом рассыпавшиеся листы.
В этот вечер он никуда не пошел и никого не пустил к себе. Красный от стыда и раздражения, он ходил по комнате и, вспоминая отдельные стихи оперы, бормотал и раскачивался, как от сильной зубной боли. И чем быстрее он бегал по комнате, тем больше стыдился себя самого.
В этот памятный вечер он дал себе слово никогда больше не писать стихов. Два месяца свято сдерживал это страшное обещание, не только не писал стихов, но и не читал их. Всякое напоминание о Сумарокове, Петрове, не говоря уже о Ломоносове, приводило его в смущение. Присутствуя при разговорах о поэзии, он пожимал плечами, жалко улыбался, а когда обращались непосредственно к нему, то косил глазами и ловко переводил разговор на другую тему.
— Что стихи, — говорил он с бледной улыбкой. — Мы солдаты, нам стихи не к лицу.
Так прошло два месяца, а на третий он снова сел писать. Это была уже не опера и не площадные побасенки, а звонкие любовные песни, которые он сам клал на музыку. Он не забирался высоко в этих простых и немудрых стихах. Любовь, разлука, измена — из этих тем он не выходил никогда. Правда, в его песнях постоянно кто-нибудь плакал: или девушка, потерявшая своего возлюбленного, или лихой, ладный парень, от которого убежала милая, или голубок, нашедший труп своей возлюбленной, но это была печаль, вышедшая из розового альбома, где пастух целует пастушку, девица грустит над аккуратной мраморной урной, растут пышные пирамидальные тополя, а из древесной кущи высовывается и смотрит на купающихся нимф морда ревнивого и злого фавна. Рисунки эти испокон веков писались по-одинаковому, и привычное перо легко бежало по одним и тем же линиям, и получалось: печальная девица, умирающий голубок, розовый амур, потушенный факел, смеющийся сатир — вот так же четко, ясно, пожалуй, даже чуть-чуть жестковато писал свои стихи Державин.
Его любовные песенки имели колоссальный, неожиданный успех. Пожалуй, только похабные куплеты с бойким перечислением достоинств и недостатков петербургских полков могли сравниться с ними, но те стихи — озорные и веселые — были недоступны женскому полу. Эти же, наоборот, переписывались в альбомы, заучивались наизусть, клались на музыку. Правда, не всегда имя подпоручика Державина стояло под этими стихами. И Максимов, и Толстой, и многие другие приписывали их себе, явно обделяя этим автора, но автор-то был не самолюбив и не обижался на своих друзей. Он даже охотно писал стихи по заказу какого-нибудь влюбленного, пылкого, но не одаренного товарища. Но все-таки то, что иногда и он включался в разряд писателей, наполняло его сердце тихой гордостью. В иные минуты он готов был бросить полк, столицу, карьеру военную, уехать в деревню, разводить сад, управлять имением и писать свои немудрые, веселые и тихие песни.
III
И вот странным образом вышло так, что именно стихи в самый разгар его карьеры помешали его счастью. Все началось с сущих пустяков. Однажды, разбирая чемодан, привезенный из дома, он между свертками белья отыскал пожелтевшую от времени книгу журнала "Петербургский Меркурий" за 1759 год. Он взял его, перелистал и уже собирался отбросить в сторону, как вдруг наткнулся на стихи господина Сумарокова, обведенные черной рамкой и напечатанные крупными пузатыми буквами внизу страницы.
Строчки были короткие. Поэтому и стихи на первый взгляд показались ему просто веселой и беззаботной песенкой. Однако название их было несколько необычайное: "О суетности" — так назвал свою оду господин Сумароков. Название привлекло Державина, и он стал читать, хмуря брови.
А стихи были такие:
Суетен будешь
Ты, человек,
Если забудешь
Краткий свой век.
Время проходит,
Время летит,
Время проводит
Все, что не льстит.
Щастье, забава,
Светлость корон,
Пышность и слава —
Все только сон.
Как ударяет
Колокол час,
Он повторяет
Звуком сей глас.
Смертный, будь ниже
В жизни ты сей,
Стал ты поближе
К смерти своей.
Он прочитал стихотворение и медленно осел на пол.
Щастье, забава,
Светлость корон,
Пышность и слава —
Все только сон.
Да, вот о чем он никогда не думал. Человек родится свободным, а на земле он везде в цепях — так как-то ответил ему Халевин. Он тогда смолчал и подумал, что умный человек может иногда поставить на карту свою жизнь, гонясь за звонкой и пустопорожней фразой.
Теперь бы, если бы опять зашел такой разговор, он ответил бы ему, что не только в рождении, но и в смерти человек является свободным.
Сидя на полу перед развернутой книгой журнала, он продолжал думать. Может быть, в самом деле, не так глуп и не так безумен этот бургомистр, как он показался с первого раза. Может, в самом деле, у него есть какие-то твердые прожекты на будущее, и чем они, в таком случае, лучше его прожектов, подпоручика, ловкого игрока, умелого следователя и неудачного стихотворца Гавриила Державина.
Этот странный человек, этот двойной изменник, купец и бургомистр — Халевин, захотел не только рождение и смерть человека, но и жизнь сделать равной для всех. Вот за это его сковали, бросили в тюрьму и приготовили петлю. Кто знает, впрочем, чем все это кончится. Захочет ли простой народ, узревший свободу единожды, снова променять ее на цепи.
Да и с другой стороны взять, исходя из законов моральных, всегда ли родившийся должен дожидаться смерти, чтобы вкусить еще раз недоступное равенство? Взять вот, например, Бушуева, ну чем, по совести говоря, он лучше подпоручика Державина? Что он, умнее? Образованнее? Тоньше? Острее? Отнюдь. Однако вот подпоручик Державин зарабатывает чин, ежеминутно рискуя своей жизнью, а Бушуев получит чин и орден в два раза скорее перепиской служебных бумаг. Почему же его не бросят сюда? Почему не ночует вот так, как ночует Державин: в сапогах, парике, в камзоле, с заряженным пистолетом около кровати, — маленький хитрый подпоручик Бушуев; никак не понять этого, если исходить из одних качеств духовных.
Но взять дело с другой стороны — и сразу все будет ясно. Он ведь только бедный подпоручик, а у Бушуева, по слухам, не одна тысяча десятин. Понятно, что пока будет продолжаться существующий порядок, всегда Державин будет спать не раздеваясь, а Бушуев — заниматься перепиской бумаг.
Но если случится так, что безумное бредовое восстание, с тенью мертвого императора во главе, действительно окончится успехом и отберут у Бушуева землю, будет ли он, по-прежнему глупый, трусливый, завистливый, цениться больше подпоручика Державина?
Он встал, порывисто подошел к столу, выхватил откуда-то лист бумаги, взял перо, обмакнул его в чернила. Он чувствовал, что в эту ночь он будет писать стихи.
IV
Он просидел всю ночь и все-таки ничего не написал.
Слуга, пришедший утром убирать комнату, нашел стол забрызганным чернилами, несколько сломанных, изгрызенных перьев и на кресле, на полу, на столе груду изорванной бумаги.
Не колеблясь, он стал убирать комнату. То есть вообще-то слуга имел самые твердые указания ни в коем случае не переставлять мебель и не трогать бумаг, лежащих на столе. Но то, что теперь заполняло комнату, только с большим приближением можно было назвать бумагами. Это была груда изорванных, скомканных листов, нарезанных вырезок, смятых протоколов.
Державин писал крупным резким почерком, разрывая пером лист. И так много брал он чернил на перо, что иногда строчки, слишком густо написанные, сливались в одну неразборчивую кляксу. На одном из листов, лежащих на столе, исписанном со всех сторон мелким яростным почерком и перечеркнутом с угла на угол, слуга увидел странный рисунок.
Господин нарисовал самого себя. Нарисовал умело, с большим искусством вычертив свое длинное лицо и косу и даже крупные пуговицы камзола. Рядом с этим портретом были череп, две кости и разорванные наручники.
Под черепом и костями было вырисовано лицо какого-то незнакомца.
Слуга не мог знать, что это портрет Халевина.
Все это — и череп, и портрет, и лицо незнакомца, и разорванные цепи — было окружено какой-то затейливой надписью, разобрать которую слуга не мог. Однако его поразило не то. На голове черепа красовалась царская корона, голова же господина была втиснута в уродливый венок с острыми, прямыми листьями. Слуга опять-таки не мог знать, что это лавры. В самом же низу листа стояла лира и поднимался на задние ноги тонкий остромордый конь, с чуткими, жесткими ушами и крыльями за спиной.
Лист бумаги через надпись и рисунок был два раза перечеркнут крест-накрест, а строчки, написанные внизу, тщательно зачеркнуты жирными прямыми линиями.
V
Стихи не вязались.
Он писал мучительно, зачеркивая каждую строчку, надписывал ее сверху, снова зачеркивал и снова надписывал. Он искал слов самых точных, выражений самых лучших, строчек самых тяжелых и твердых в своей определенности, и не отсутствие рифмы смущало его, он примирился теперь на самой бедной и незвучной рифме, — а неумение передать свои чувства.
Втиснутые в убогие рамки размеров стихотворных, выраженные словами бедными и тусклыми, они выглядели на бумаге настолько беспомощно, что он черкал все написанное и начинал писать снова.
В голове у него стихотворение слагалось целиком, он мог бы его продекламировать сам себе, отбивая ногой размер и делая паузу в конце каждой строчки. Стихотворение, собственно говоря, было уже написано, оно рвалось наружу, и ему не хватало только материально воплотиться на бумаге. Однако едва он брал перо, чтобы переложить на бумагу незримое, неслышное и ускользающее каждую минуту звучание, как оно снова обрастало тяжелыми, неуклюжими строчками, одевалось в слова непонятные и глухие.
И начинал-то он почему-то с имен собственных, во всю страницу у него тянулись эти деревянные восклицания, слова, не выражающие ровно ничего: "Истина", "Добродетель", "Беллона", "Марс". И как он ни старался убежать от них, они все-таки настигали его на каждой строчке.
А писать надо было предельно просто: без богинь и добродетелей.
Исписав две страницы, он встал со стула, бросил перо и снова забегал по комнате. И опять стихотворение возникло в голове — стройное, глубокое, прос- тое, облеченное в плоть и кровь. Слова, готовые к отдельному существованию, выходили из его головы, звучали в ушах и пропадали, как только он дотрагивался пером до бумаги.
Раз ночью он пришел с допроса усталый, разбитый. Болела голова, и во рту было сухо и горько, как после попойки. Лениво и медленно снял с себя сапоги, расстегнул пуговицы камзола и лег на кровать. Но лежать было неудобно и жестко. Он несколько минут ворочался из стороны в сторону и не мог заснуть.
Почему-то мысли, приходившие в его голову, никак не относились к событиям сегодняшнего дня.
Совершенно неожиданно Державин вспомнил мать, старую казанскую гимназию, облупившиеся стены заборов, где он играл с ребятами в "орла" и "решку", и еще что-то отдаленное и успокоенное, что можно было передать словами: дом, тишина, покой.
Стояла мебель, висели на стене лаковые картины, засохшие пыльные цветы метелочками торчали в вазах из радужного дешевого стекла. Мать, Фекла Андреевна, прошла по комнате и наклонилась над ним.
И вот, в ту же минуту он увидел, ощутил мускульно свой стих, увидел и понял, что сейчас уж он от него не уйдет, что он поймает его, загонит как редкого зверя и перенесет на бумагу. Стихи, найденные им, были твердые, решительные, быстрые. Ни богинь, ни героев не упоминалось в них. Это были простые ясные строчки о смерти, о жизни, о неизбежном их равенстве.
Трепеща от радости, он оторвал голову от подушки, чтобы записать их. Зная, что они никуда не уйдут от него, он даже особенно не торопился. Он оторвал голову от подушки, открыл глаза и устроился на кровати сидя.
И сейчас же тяжелый, как смерть, сон напал на него. Думая встать, он уронил голову на подушку, вытянул ноги и вытянулся во весь рост.
Иван Халевин подошел и сел около его кровати.
"Ну что же, ваше благородие, — сказал Иван Халевин. — Когда же вы исполните обещание свое?"
Державин посмотрел на него с ненавистью.
"Не мешайте! — крикнул он. — Не мешайте мне, потому что я пишу стихи".
Он спал растянувшись на кровати и разбросав руки. Ему приходили в голову все новые и новые строчки стихотворения. Они были ясны, тверды и предельно просты. Державин писал о жизни, о смерти, о близости к натуре. Он писал о смерти, которая равна богу и от которой не может скрыться никто. Ее коса острится равно на всех смертных, и никто не может почесть себя счастливейшим, пока не пробьет его последний час.
Он лежал на кровати, вытянувшись во весь рост и сознавая, что наконец-то стихи не уйдут от него, улыбался тихо и удовлетворенно.
Он знал, что стихи в самом деле будут замечательными.
VI
От Бибикова пришло письмо с требованием доставить секретных арестантов, согласно приложенному списку, в Казань. Державин просмотрел список. Первым стояла фамилия Халевина. Накануне отправки он решил еще раз вызвать Халевина. Собственно, соображения служебные не принимались во внимание, ибо дело было закончено, но просто ему захотелось увидеть еще раз этого странного арестанта.
— Садитесь, сударь мой, — сказал он Халевину, показывая на кресло. — Допрос ныне закончен, но я хотел бы поговорить с вами не как следователь, а как разговаривают человек с человеком.
За последние дни Халевин сильно сдал. Лицо у него сделалось худым и впалые длинные щеки покрылись бурыми землистыми пятнами. Он шел по коридору, покачиваясь и держась одной рукой за стену. Но под черными нахмуренными бровями по-прежнему дико сверкали быстрые, неумолимые глаза.
— Я уж все вашему благородию открыл, — сказал Халевин тихо и покорно. — Чего еще от меня требуется — не ведаю.
Державин посмотрел на него с мучительной улыбкой.
— Не к допросу сие, — сказал он просто, — а к разговору. Я бы от вас, сударь, еще узнать желал, как вы, быв сами человеком ученым и острым, могли решиться примкнуть к бунту сей сволочи? Ужели на успех надеялись? Ужели думали, что царская власть, извечная и непоколебимая, от неграмотного казака может быть свержена? Сомневаюсь, сударь, сие на вас непохоже.
Халевин пожал плечами.
— Не токмо из одной выгоды люди на плаху всходят, — сказал он. — И не из выгоды стыдные дела на себя берут. — Он вдруг привстал с места. — И с какой выгоды вы, например, мне на дыбе руки вывернули, живым в могилу вогнали, дом разорили, на шею петлю приготовили? Из чинов, денег, теплого места? Сомневаюсь. Сие тоже на вас, сударь, непохоже.
— Но мятежи, — сказал Державин, не отводя глаз от его лица, — но восстание народов диких и невежественных, но кровь, затопившая землю, но пожары, виселицы? Ведали ли вы, что творили? Дикари — они, может быть, и не знали, что их за сие ожидает, ибо были дики и к жизни гражданственной непривычны, но вы-то, вы-то, сударь? Вы, как человек образованный, как могли сию ослепительную толпу за собой повести? Вяжется ли сие с понятием человека благородного?
Халевин смотрел на него с улыбкой.
— Когда человек за убийство ближнего своего мстит, — ответил он с ясной улыбкой, — не равны ли ему топор, кинжал или пистолет? Кроме того, сударь, по моему крайнему понятию, сии народы, в дикости и зверстве пребывающие, еще больше прав на существование имеют, чем мы с вами.
— Новый взгляд, — сказал Державин удивленно, — то есть...
Халевин посмотрел ему прямо в глаза.
— Образованность, — сказал он, издеваясь. — А что вы с вашей образованностью сделали? Дворцы да тюрьмы. Виселицы на каждой улице поставили. Посадили бабу во дворце, а она двадцать миллионов крестьян под ногой своей держит, ибо что ей бедность человеческая, что ей нужда народа, если она сама в золоте ходит. А из чего вся сия роскошь происходит? Из куска недоеденного, из тряпки, у хлебороба отнятой. Вы, сударь, каждый день мясо едите и бургундское у вас на столе, а поэтому крестьяне ваши одну воду пить должны. Вы шелка носите, поэтому крестьяне ваши в дерюгах ходят. У вас излишки, у них нет необходимейшего.
— Но вы-то, сударь, — яростно перебил его Державин, — вы-то не ходите нагим и босым. Вы-то яства и пития довольно имели? Какое же вам до всего дело было?
— Извините, — сказал глухо Халевин. — Я на сей вопрос и вовсе отвечать не намерен, ибо глупость его вам самим понятна.
Несколько минут они оба молчали. Это была страшная, тяжелая тишина, которая сказала каждому больше слов. Потом Державин встал и взял Халевина за плечо.
— Ну что же, сударь, — сказал он печально, — мы расстаемся с вами. Отныне не я буду вашей судьбы указчик, но не скажете ли вы мне, сударь, чего-нибудь на прощание? — Он заглянул ему в глаза. — Обещаю вам все, что вы попросите, выполнить беспрекословно. Чести моей можете верить.
Халевин молчал и думал.
— Не бойтесь, не бойтесь, сударь, — сказал Державин ободряюще, — все, что вы попросите, будет исполнено.
— Там среди бумаг моих, вами забранных, — сказал Халевин, — есть дневник, отдайте мне его обратно.
Лицо Державина помрачнело. Он несколько минут молчал.
— Никак этого, сударь, нельзя, — сказал он наконец, — ваша рукопись уже к делу приложена.
Халевин порывисто встал с места.
— Тогда ничего, — сказал он. — Тогда все. Прикажите меня отвести в камеру.
Державин вдруг выдвинул нижний ящик и бросил тетрадь на стол.
— Берите, — сказал он.
Халевин подхватил ее обеими руками.
— Можно, сударь? — спросил он, жадно глядя на Державина во все глаза.
Державин не отвечал. Тогда Халевин оглянулся и быстро сунул тетрадь в огонь камина.
— Вот и все, — сказал он, смотря, как гибнут, рассыпаясь, ее почерневшие листы. — Конец жизни, надеждам, чаяниям. Все они превратились в пепел. Так и я, сударь, прошел через пламя и пеплом по ветру рассыпался. — Он с улыбкой посмотрел на Державина. — Прощайте, сударь, больше мы с вами не встретимся. Желаю вам карьер быстрый и легкий, вы многого достигнете, сударь. Нрав у вас быстрый и изворотливый, а таких теперь только и нужно. Когда будете министром, помните, о чем я вам говорил. — Он повернулся, чтобы уйти, но Державин вдруг остановил его легким движением руки.
— Подождите, — сказал он. — Мне нужно кое-что узнать от вас. Наш разговор не кончен.
Он прошел к двери и, отстранив Халевина, вышел в коридор.
— Можете идти, — услышал его голос узник. — Я преступника сам доставлю. Он вернулся и сел в кресло.
— Ну-с, сударь, — сказал он, — обещал я вам свободу, но по вашей сопротивности и упорству вижу, что никак вас на волю отпускать невозможно, ибо враг вы упорный и закоренелый.
Халевин пожал плечами.
— На волю я и не надеялся, ваше благородие, — сказал он. — Разве вы меня когда-нибудь отпустите? Следователь прищурился.
— А как вы сами полагаете, сударь, отпустить вас возможно?
Халевин, улыбаясь, пожал плечами.
— Но вы бы меня, например, отпустили? Если бы не вы мне, а я вам в руки попал?
Глаза Халевина вспыхнули недобрым зеленым огнем. Он наклонился к лицу следователя.
— Я бы, сударь, — сказал он, вздрагивая от ненависти, — сразу бы вас вздернул, я бы вас и допрашивать не стал. Вы же, сударь, лжете и вертитесь.
— Нет, бургомистр Халевин, — сказал Державин серьезно, — отпустить вас я никак не могу, да и удивляюсь даже, что вас начальство еще в Казань не отправило. Вы же человек дерзкий и быстрый, так и смотрите, чтобы убежать.
Халевин печально усмехнулся. Меры, принятые к охранению его личности, были таковы, что, конечно, ни о каком бегстве и думать не приходилось. Около окна стояли два вооруженных гвардейца, дверь со стороны коридора тоже охранялась. Все вещи, могущие быть превращенными в орудие обороны или нападения, были вынесены из камеры.
— Ну да, — сказал Державин, уловив насмешливую гримасу, с которой Халевин выслушал его реплику о возможном бегстве, — из камеры вы не убежите. Я уж там все меры принял, а с допроса, из окна, например, можете. Стоите, например, слушаете и делаете вид, что заняты только допросом, а сами все ближе и ближе к окну — на шаг, на два, на три, потом сапогом переплет рамы — раз, пока следователь подбежит, вас уже и след простыл. Потом ищи-свищи. Где вас тогда, сударь, найдешь? Своих отыскали и айда с ними в степи киргизские. Верно, сударь, я говорю? А начальству-то тревога.
Теперь Халевин смотрел на Державина широко открытыми глазами. В словах следователя чувствовался явный намек, но длинное и некрасивое лицо с пухлыми губами было по-прежнему неподвижно. И только в самой глубине глаз исчезали и зажигались безумные зеленые искры.
— Что, хороший план вам, сударь, предлагаю, а? Следователя по голове ударили — раз, к окну — два, на улицу — три, а на улице темень, город не освещен, — ищи в стогу иголку. А вам какие-нибудь пять минут бежать — и в безопасности.
Халевин сделал движение к окну. Державин посмотрел на него и вдруг засмеялся.
— А вы уж правду подумали. Эх, вы, герой! У меня-то ведь под окном как раз патруль стоит. Так вы ему прямо в объятия и угодите. Я же знаю, сударь, сердце человеческое. Затем и караул ставлю, затем и конвойного отсылаю, время-то позднее, а кто знает, как вы с ним договорились. Сам-то поведу, так спокойнее будет. От меня-то уж вы никуда не денетесь.
Он посмотрел на Халевина.
— А может быть, и денетесь. Поведу вас по коридору, вы повернетесь, меня кулаком по голове — раз, там угол есть такой темный во дворе — я и готов. Что вы на меня так смотрите? Правду вам говорю. Человек-то вы отчаянный, только одно, пожалуй, вашим замыслам повредит, я-то с вами, сударь, тоже церемониться не буду, оружие у меня всегда при себе. Пулю в череп, и все...
Это был странный, чудовищный разговор. Горела только единственная свеча, и лиловые тени метались по стене. Тень головы следователя занимала всю комнату, и Халевин весь утопал в этой тени. Ни одной живой души не было в верхнем этаже здания. Два человека, два врага — следователь и преступник — сидели друг против друга и мирно вели разговор о смерти и жизни.
— Я не побегу, ваше благородие, — сказал Халевин устало, — можете быть спокойны. Я все средства уж приложу к тому, чтоб подольше живу остаться.
— Верю, — возбужденно крикнул следователь. — Вот вы мне говорите, а я вам верю. Вы человек хитрый и тонкий, вы уж ни одного случая не упустите, чтобы из-под суда уйти. Так вам ли лезть на верную смерть? До топора еще, может, годы пройдут, так чего же вам жизнью рисковать зря и необдуманно. Нет, нет, вы не из таких. Вы хитрый, вы все тихой сапой берете. Вы, сударь, и крови боитесь, и тараканов, наверное, в руки не берете. Знаю я таких.
Он остановился и загадочно посмотрел в лицо Халевину.
— Вопрос не в этом, — сказал он задумчиво, — вопрос в том, не лучше ли мне с вами разом покончить. Вот мы, например, по коридору пойдем, а я незаметно пистолет вытащу и вам в затылок — бац, вы и умрете, сами не заметя. Смерть для всех равна, но не зная и умереть легче, как вы думаете?
Он встал и положил Халевину руку на плечо.
— Однако идемте, сударь, — сказал он, — время позднее, надо вам выспаться до отъезда, завтра вас разбудят в восемь часов утра. Мне тоже нужно вставать к этому времени.
Они уже прошли коридор и стали спускаться по лестнице, как вдруг Державин вцепился в плечо Халевину.
— Стойте, сударь, — сказал он растерянно, — я пистолет-то у себя в комнате забыл.
Он смотрел на Халевина в смятении и не отпускал его плеча.
— Так что же делать? — спросил он растерянно. — Ведь возвращаться надо.
Халевин послушно поворотил обратно. Он отлично знал цену этой забывчивости, но Державин уже раздумал.
— Нет, идемте, — сказал он, — я вас буду за плечо держать, так вы не уйдете.
Как будто скованные друг с другом, они спустились по лестнице, прошли по нижнему коридору и в самом конце его, там, где через узкую скрипучую дверь струился прозрачный свет луны, Державин опять остановил Халевина.
— Идемте назад, — сказал он решительно и резко, — дальше я вас так не поведу. Здесь темнота и глушь, забор низкий, вы, как человек сильный, его с одного прыжка возьмете.
Он сильно и грубо схватил его за плечо.
— Чего же вы стоите, — крикнул он, — идем, идем. Я знаю ваши планы, вы ищете удобную минуту, а потом развернетесь, ударите меня по голове и бежать.
Он тряс его мелкими яростными толчками.
— Этого вы хотите, этого, да? Я знаю все ваши прожекты, не обманете, нет, сударь, нет, не проведете.
Они стояли около самой двери.
Халевин вдруг развернулся и изо всей силы опустил кулак на эту ненавистную ему голову.
Державин крикнул коротко и отчаянно и тихо опустился на пол.
Халевин ударил еще раз.
Невысокий забор действительно не составлял для него препятствия. Он перепрыгнул через него и побежал по улице.
VII
Халевин бежал по улице.
Он отлично знал все закоулки и тупики своего города. Ему нужно было только добежать до площади и там постучаться в окно одного заброшенного, полуразвалившегося домика. Он знал хорошо — там ждут его свои люди, которые сумеют его переодеть и провести через линию фронта. Свежий воздух жег его слегка саднившее горло и был отраден, как холодная вода. Без шапки и шубы он пробирался под заборами, иногда приникал к сугробам и с удовольствием прислушивался к молодому, сочному хрусту снега.
Раз перепрыгивая через какой-то забор, он оступился и упал на руки и колени в снег. Резкая, обжигающая боль в ладонях, едва заметный и все-таки сильный запах снега, холод в локтях, все это было настолько остро и неведомо, что он даже вскрикнул от наслаждения. Через двадцать минут он уже был в сравнительной безопасности. Темные и узкие улицы пригорода сами по себе служили достаточной гарантией, кроме того, он не слышал ни свистка, ни крика, ни звона колокола. Очевидно, он так изрядно угостил следователя, что тот упал без чувств.
Без чувств! — Халевин вдруг остановился, соображая. Когда он опустил кулак на голову врага, и тот, обливаясь кровью и задыхаясь, упал на камни, и его голова коротко и сухо стукнулась о плиту, он увидел на мгновение, как окровавленное лицо искривилось болезненной, но радостной улыбкой.
И, морщась от боли, отрывая от пола эту страшную кровавую голову, он все-таки смотрел на Халевина, смотрел и улыбался радостной, немного смущенной улыбкой.
Вспомнив это, Халевин остановился у забора и провел рукой по лицу. Только теперь он понял значение улыбки Державина.
И вот оттого, что наконец понял все, ему уже не хотелось ни бежать, ни прятаться, ни разговаривать со своими сообщниками.
Он стоял под черным звездным небом, и свежий ветер ворошил его волосы.