Гавриил Державин
 






Тридцатая весна

"Получа сие имеете вы ехать в Синбирск и ежели двадцать вторая легкая полевая команда не выступила, то господину полковнику Гриневу вручить мой ордер, при сем вам данный".

Ордер находился здесь же, в этом конверте. Державин мельком взглянул на него и продолжал читать дальше:

"Буде же оный полковник с командою выступил и пошел к Самаре, т. к. я посланным ордером предписал, то, нагнав его, тот мой ордер вручить ему же и с ним вместе при той команде соединиться с двадцать четвертою легкою полевой командой, марширующей в Самару, о которой, уповаю, что выгнания злодейской шайки в Самару выступившей и прибыла".

Ага, значит, Бибиков сделал нужное распоряжение о переброске войск в Самару.

Отлично!

Дальше, дальше!

Фразы шли гладкие, складные и невразумительные. Они скользили мимо ушей, и он читал их, плохо проникая в их смысл:

"Посланным от меня ордером велено и находящейся в Сызрани трехсотной Бахмутской команде и с сими же двумя легкими полевыми командами соединиться, если они лошадей своих получили, и там по выгнании злодеев взять пост в Самаре".

Гусары, лошади, ордера, соединение двух воинских команд — все это пока очень мало относится к нему. Но дальше...

Дальше шли строки, относящиеся к его миссии:

"Поручается вам делать ваше примечание, как на легкие обе полевые команды, так и на гусар".

Державин читал со вниманием, не пропуская ни одного слова:

"В каком они состоянии находятся? И во всем ли исправны? И какие недостатки? Каковых имеют офицеров и в каком состоянии строевые лошади?"

Он остановился, зажимая рукой прочитанные строки. Голова его слегка кружилась. Так вот, значит, в чем заключается его миссия! Состояние войск, количество лошадей, качество и дух офицеров.

Он даже захихикал: войска без боя переходили на сторону Пугачева, фамилии офицеров, предавшихся самозванцу, составляли длинный список на четырех листах, и каждый день в секретной канцелярии приписывали еще по новой странице. Бибиков не доверял ни войскам, ни офицерам, ни даже полковым лошадям и требовал от Державина неусыпного надзора за ними. Отныне его единственная профессия — быть недоверчивым и подозрительным.

Как, бишь, называют таких людей в армии? Он задумался, не желая давать название, которое уже вертелось у него на языке. Соглядатай, лазутчик... шпион. Ладно, он готов взять любое из этих названий, не дрогнув. Его не так-то легко вогнать в краску! Прежде всего он солдат. А для солдата на войне всякое звание почетно.

Шпион?

Если надо, он будет шпионом.

Бумага кончалась двумя незначащими строками о полевых командах, нахождение которых он должен был определить... Он пропустил это место и обратил внимание только на последнюю строку, собственноручно вписанную Бибиковым:

"По исполнении сего возвратиться ко мне в Казань". Внизу листа кудрявилась замысловатая вихрастая подпись с закруглениями и росчерком:

"Александр Бибиков".

Он аккуратно сложил ордер вчетверо и сунул его в сумку.

Свежий ветер ворошил его волосы. Поле было по-прежнему пустынным, и снег казался синим от быстро приближающейся ночи. Теперь цвет неба был резко отличен от цвета окружающей его пустыни: грязно-серое и мутное, оно низко висело над самой его головой и, казалось, так было до краев наполнено влагой, что его хотелось, как губку, выжать рукой. "Тяжелое небо", — подумал он, поддаваясь своей обычной привычке познавать каждую вещь путем сравнения.

Далеко на линии горизонта лениво передвигалось несколько светящихся желтых пятен. Он вгляделся в них, прищурив глаза. Костры или жило? Костры. Для жила они слишком велики и беспорядочны. Кто-то сидит и греется над огнем: трещат сучья, идут синие клубы дыма, сыплются розовые искры, воркует похлебка.

Уж не отряд ли пугачевцев? Нет, огней слишком мало, вокруг каждого вряд ли поместится больше пяти человек. Бунтовщики не ходят такими небольшими кучками. И, кроме того, им неоткуда тут и взяться.

Он распечатал второй пакет.

На этот раз ордер был ясен и точен. От Державина требовалось производство подробнейшего сыска и следствия. Сейчас же после приезда, — на- стаивал главнокомандующий, — отыскать виновных, заковать их в цепи, некоторых, наиболее важных, отослать для следствия в тайную канцелярию, других вывести в оковах на площадь и пересечь.

Этот пункт оговаривался еще раз особо. Сечь преступников надлежало публично, перед скопищем народа, растолковывая им их обязанности и долг присяги. Кроме того, надо было узнать, кто трезвонил при въезде пугачевцев в город и через кого был отправлен благодарственный молебен.

Бибиков сомневался не только в армии, офицерах, но даже и в церкви.

Все столпы и устои, поддерживающие государство, колебались и брались под сомнение.

Государство распадалось, охваченное антоновым огнем измены и мятежа.

В хорошую эпоху он живет!

Ну что же, отлично! Он не из боязливых.

Если от него потребуют, он снимет сан со всех попов и закует в цепи самого архиерея. Он будет производить точнейшие следствия, не спать ночами, расшифровывая каждый намек и оговорку, а если и этого будет мало, — он кликнет заплечных мастеров, и секретные писцы затупят свои перья, исписывая стопы бумаг.

И порки он станет производить сам, совсем так, как предписывает ему ордер: будет ходить перед толпой, размеряя силу и количество ударов, и поучать непослушных. Может быть, после этого ему придется прибегнуть к виселице и топору, колесу и глаголю. Он и этим не погнушается. Ритуал смертных казней сейчас проработан до мельчайших подробностей, и он не забудет ничего: ни толстой зажженной свечи в руках смертников, ни белых рубах на них, ни гробов, сложенных сзади эшафота. На войне как на войне, — сказал ему как-то Бибиков. А он — солдат и знает, что на войне употребляется все — от ножа до пушечных ядер.

Уже стало совсем темно, а он все еще сидел на коне среди снежной степи, сжимая в руках пакет. В темноте огни на линии горизонта стали огромными, как глаза чудовища. Теперь они стояли совершенно неподвижно: круглые, белые и лишенные ореола. Глядя на них, он вдруг догадался, что это не костры, а окна умета.

Стало быть, до ночлега остается ехать не больше часа.

Он спрятал пакет в сумку и тронул поводья.

И вот тут на него снова налетел ветер, ударил по лицу, дернул шляпу и засвистел в ушах.

II

30 декабря он прибыл в Симбирск.

Было уже очень поздно.

На главных улицах зажгли фонари, на заставах опускали шлагбаумы. Два часовых остановили его и долго рассматривали бумаги под желтым огнем фонаря. На запятках кареты — он ехал теперь в карете — болталась тощая и неуклюжая фигура слуги — Никиты Петрова. Рот у слуги был полуоткрыт, усталые голубые глаза тупо и безучастно смотрели в пространство.

Часовые копались долго.

Очевидно, им были даны строгие инструкции. Ни черные орлы внизу бумаги, ни подпись главнокомандующего не могли их убедить с первого раза. Откуда-то из палатки вынесли еще ордер, и старший, взяв в руки обе бумаги, стал их сличать перед фонарем.

— Скоро вы, что ли? — крикнул Державин, потеряв всякое терпение.

— Скоро, — ответил часовой, не отрывая головы от грамоты, — такие дела скоро не делаются, ваше благородие: намеднись у нас вора с такой же бумагой задержали.

И он опять продолжал колдовать под фонарем.

Наконец перекладина шлагбаума поползла вверх, и карета загремела по пустым и гулким улицам города.

Мостовая в Симбирске была ужасная — много хуже, чем в Казани, — и карета то и дело ныряла в ухабы и кренилась в сторону.

Неподвижная и унылая фигура слуги деревянно раскачивалась на запятках.

Чтобы выяснить положение, Державин велел везти себя прямо к воеводе.

Воевода, сухой и раздражительный старик лет шестидесяти, в огромном старомодном камзоле со стеклянными пуговицами, сообщил ему, что полк подполковника Гринева два часа как отбыл из города и теперь движется по самарской дороге. Очень, очень жаль, что он опоздал на какие-нибудь полтора часа. По его расчетам, полк должен быть сейчас на десятой или одиннадцатой версте. Впрочем, если он очень торопится...

Воевода был стар, тощ, подвижен и походил на боевого петуха, которого Державин как-то видел у Максимова. Чтобы такой петух не прибавил в весе и не потерял цену, ему не дают долго сидеть на одном месте и кормят впроголодь каким-то особым зерном.

— А какая у него воинская сила? — спросил Державин, рассматривая суматошную фигуру воеводы, и вдруг сам поразился своему голосу: таким он был мутным и хриплым.

Воевода глянул на него с опаской.

— О том, сударь мой, я не наведан, — сказал он ласково и склонил голову набок. — Сие дело — в нынешнее время не воеводского разумения. У господина Гринева, чаятельно, есть на то особый указ от его высокопревосходительства, — он говорил все ласковее и ласковее. — А как от одной же высокой персоны посланы, то не вы у меня, а я у вас о том спрашивать должен.

И, нахохлившись, прошелся по комнате, еще более подобравшийся, настороженный и молодцеватый.

— А бахмутовская команда? — снова спросил Державин, сердясь на самого себя за эти бесцельные и ненужные расспросы. — Лошади под нее уже доставлены?

— И сего знать не могу, — сказал старик и засунул руки в карманы. — О том, чаятельно, вам сам господин Гринев доложить может. Я же в дела обороны и вовсе не мешаюсь.

После этого следовало немедленно откланяться, повернуться и уйти.

Никакими клещами не мог бы Державин извлечь из этого старика ненужные для него подробности о воинском снаряжении команды, но он неожиданно сделал то, чего за минуту до этого сам не ожидал от себя: поглядел на старика пустыми, воспаленными глазами, провел рукой по волосам и тяжело опустился в кресло.

И сейчас же голубая, нарядная комната, с мягкой пузатой мебелью, блистающими лаком портретами императрицы, черными силуэтами в палисандровых рамках — накренилась, закачалась и поплыла перед его глазами.

Густая, блаженная, как сон, истома охватила все его большое тело.

Никуда не ездить, ничего не делать, ничем не интересоваться, ни о чем не спрашивать!

Снять с себя тяжелый, несгибаемый от пота мундир, бросить на кресло сумку с ордерами и остаться здесь, у воеводы, в его голубых покоях!

Какая славная привольная жизнь текла бы тогда среди этих палисандровых рамок, мягких кушеток и старинной мебели. Он бы спал на диване до одиннадцати часов утра, перед сном слегка музицировал на флейте и занимался с воеводиной дочкой уроками немецкого языка. Он писал бы по утрам стихи и перевел бы на русский язык все военные оды Фридриха Великого. Он бы...

Его глаза еще заволакивались туманом и теплая розовая мгла под веками мерцала, застилая воинственную фигуру воеводы, а он уже стоял на ногах и твердой рукой застегивал сумку с ордерами.

— Должен извиниться за беспокойство, — сказал он металлическим голосом, — о моем приезде и сем ордере прошу, ваше высокопревосходительство, до времени молчать. — Он застегнул сумку и вытянулся. — Что же касается воинской команды...

К полуоткрытой двери подошла розовая девочка в белом узорчатом платье и, держась одной рукой за дверь, взглянула на него исподлобья. Он украдкой улыбнулся ей. Дочь или внучка? Он посмотрел в лицо воеводы. Внучка!

— Что же касается волнения команд, — сказал он почти весело, — если они еще не соединились, то не сегодня завтра обязательно соединятся.

Воевода смотрел на него с тревожным удивлением. Когда этот странный молодой человек упал на кресло и закрыл глаза, воевода не растерялся ни на одну минуту.

Расплескивая и стуча по стакану горлом графина, он кинулся наливать ему воды. Воевода тридцать лет прослужил в армии и часто наблюдал такое состояние у гонцов, приехавших со спешной эстафетой, в армии говорят, что у таких гонцов "загорелись внутренности".

Он сунул ему стакан под нос, но Державин вскочил с места и стакан вдруг оказался ненужным. Теперь он стоял перед ним прямой, стройный, улыбающийся и, не отводя глаз, смотрел в лицо старику. Воевода не мог знать, что в эту минуту офицер вспомнил, как Максимов, гогоча от наслаждения, показывал гостям травлю петухов, и что теперь ему непременно хочется вывести старика из себя.

Державин подошел вплотную к воеводе.

— А в Самаре-то, — сказал он, подмигивая. — В Самаре-то, ваше благородие, что творится. Город-то сдался без одного выстрела со всеми деревнями. Попы благодарственный молебен пели и ручку целовали... У злодейского-то атамана ручку. Гляди, скоро его и на царство помажут. Злодея-то, беглого каторжника... Вот какие дела!

Воевода только руками развел.

— Да, теперь ухо держи востро, — со злобным удовольствием сказал Державин. — Теперь не зевай. Не сегодня завтра и сюда пожалуют.

Воевода молчал.

Державин быстро поклонился и вышел вон.

Накренившаяся карета ждала его во дворе. Неподвижная и прямая, как статуя, фигура сиротливо торчала на ее запятках. Державин сел в карету и махнул рукой.

Воевода долго стоял среди комнаты.

Поведение офицера было странно и невразумительно. Сумасшедший или пьяный? — подумал воевода.

Он посмотрел на стакан с водой и покачал головой.

— Одурел от усталости.

III

Державин в самом деле был утомлен смертельно.

Впоследствии эти тревожные, страшные дни вспоминались ему как сквозь сон.

Началось с того, что на одной из станций его догнала карета, высланная вдогонку матерью.

Допотопное сооружение это, прогромыхав сорок верст по ухабам и рытвинам, трещало и кренилось, готовое развалиться при каждом неудобном повороте. Забрызганные грязью бока вызывали ужас и отвращение. Они были оттопырены и круглы, как у опоенной лошади. Мягкое сиденье, затянутое некогда малиновым бархатом, полопалось, обнажая волосатое нутро. И даже в самом облике кареты было нечто старчески нечистоплотное. Бурые занавески, спущенные на окнах, трепетали, поднимаясь при каждом толчке, как огромные веки. При въезде этого допотопного рыдвана во двор умета на шум колес сбежались все постояльцы. Державин вышел последним. Он увидел огромный черный ящик, сиротливо накренившийся набок, лошадей, покрытых бурым мылом, и удивился, отчего у лакея, стоящего на запятках, такое заспанное, такое длинное, такое тупое и удивленное лицо. Он понял все через секунду, когда этот лакей соскочил с запяток и, еле двигая языком, что-то сказал ему сперва о матушке, потом о карете, потом о наставлении матушки карету не бросать и отослать обратно.

— Сорок рублей, — сказал под конец слуга, — в ящике.

— Чего? — ошалело спросил Державин.

Лакей посмотрел ему в лицо и, не говоря ни слова, отошел в сторону. Державин смотрел, как он взбирается на лестницу, раскрыв рот и хватаясь руками за стену, и недоумевал, как он до сих пор еще стоит на ногах.

И вот по проселочным дорогам, от станции к станции, от деревни к деревне, из умета в умет снова путешествует скрипучий рыдван с выцветшим гербом на дверях и серыми занавесками. Он скрипит, кренится из стороны в сторону, трещит при каждом повороте, и на его запятках болтается длинная нелепая фигура лакея.

Державин торопился.

Симбирск могли взять каждый день, и он должен был поспеть соединиться с городской командой. Замыленные, иссеченные лошади бежали неторопкой рысью, и сколько на них ни гикал ездок, как ни стегал кнутом кучер, они не прибавляли ходу.

Державин торопился, а препятствия вставали на каждом шагу. Всюду он замечал дух противления и непокорства. Мужики, встречавшиеся на дорогах, смотрели хмуро исподлобья и не снимали шапки. Когда же их останавливали, на расспросы они отвечали неохотно и коротко, чтобы только отвязаться. По их разговору получалось так, что они о Пугачеве ничего не слышали. Манифест им читали с амвона, но что в нем говорится и о чем — они не знают. Впрочем, все это не их ума дело.

Они живут тихо, смирно, и их село находится далеко от дороги. Вора же к себе они не ждут. Однако всего хуже было в деревне, когда приходилось менять лошадей. Староста долго и внимательно просматривал бумагу, подняв ее к самым глазам, вздыхал, чесал затылок и потом кротко и решительно заявлял, что лошадей нету. Когда это случилось в первый раз, Державин оказался сильно обескураженным. Этого препятствия он не предвидел. Поведение мужика было непонятно и нелепо.

Он вскочил с лавки и вплотную подошел к старосте.

— Как нету лошадей! — закричал он с такой силой, что ребенок, спавший в зыбке, проснулся и заплакал. — Да разве ты не видишь, что в бумаге написано?

И схватив его за плечо, он повлек его к лучине и стал разъяснять смысл и значение каждого слова.

— Ты видишь, — кричал Державин, — написано: "Не чинить ему задержки". Читай дальше: "Едет по казенной надобности". Видишь теперь, видишь? Да?

Староста внимательно выслушал все, что ему читали, а потом кротко и веско заявил, что лошадей у него все-таки нет. Державин возвысил голос и застучал кулаками по столу так, что заскакали деревянные кружки на столе и снова заплакал ребенок. Он требовал немедленно, сейчас же, сию минуту лошадей, лошадей, лошадей!

Пятясь задом от разъяренного барина, староста робел, но говорил, что лошади все в разгоне. Ребенок в зыбке кричал и скорбно качала головой баба, слушавшая разговор.

Замученные до кровавого пота, лакей и кучер смотрели на старика с несмелой надеждой, но Державин вдруг оставил его плечо, вытащил из кармана пистолет и приставил его к голове старосты.

— Ну, — сказал он злорадно, вглядываясь в лицо старосты, — есть лошади, есть? Будут? Сейчас будут? Да? Ну-ка!

Лошади нашлись.

На следующей станции Державин начал разговор о лошадях с пистолета, и лошади нашлись моментально.

Лошадей меняли на каждой станции, а люди оставались те же. Древняя колымага, по-прежнему скрипя и кудахтая, ехала по ужасным проселочным дорогам, и на ее ветхих запятках трясся измученный до одури лакей Никита Петров. Он уже не надеялся на отдых, на перемену положения. С широко открытыми глазами он стоял на запятках, и его голова тяжело и глухо стукалась о борта кареты. На вопросы Державина он отвечал не сразу и с такой запинкой и медлительностью, как будто говорил пробуждаясь от сна. Рот у него был всегда полуоткрыт, и синие неподвижные глаза смотрели куда-то через фигуру барина и стенки кареты. Вероятно, он все время находился в тяжелом трансе.

Когда до города оставалось только пять верст, они повстречались с обозом. Это был обыкновенный деревенский обоз, и от него сразу запахло дымом, молоком и каким-то особым горьковатым запахом деревни. Скрипели полозья, мирно похрапывали лошади, упруго скрипел под шагами синий искристый снег. На телегах кое-где горели фонари, и темные лица, движущиеся в желтом пятне света, казались неподвижными и странными. В Симбирске был базарный день, и мужики возвращались с пустыми возами.

Некоторые из них, сильно пьяные, лежали на возах, прикрытые с головой рогожей, другие шли поодаль, заложив руки за спину и вполголоса разговаривая.

Державин смотрел, не отрываясь, на странное шествие, и тревожные мысли приходили ему в голову.

Как всегда, он думал о Пугачеве.

До города оставалось не больше часа езды. Но что, если он вступит в город, занятый мятежными войсками?

Он стал высчитывать.

Последнее донесение, пришедшее из Самары, датировано 25 декабря. Теперь тридцатое. За пять дней положение легко могло измениться. От Самары до Симбирска 150 верст, или... он задумался, соображая... или четыре воинских перехода.

Он велел кучеру остановить лошадей и вылез из кареты. Обозы, ехавшие перед окнами кареты, были теперь впереди. Издали еще скрипел снег, и желтые пятна фонарей, как ночные птицы, слепо шарахались по лиловому снегу. Он обернулся назад, вглядываясь в голубую снежную мглу. Оттуда, из темноты, опять надвигалась черная, неразличимая масса и слышались обрывки разговора. Обоз был большой, и то, с чем они повстречались, было только самой головой обоза.

Как всегда, решение в нем созрело мгновенно.

Он подошел к слуге, стоявшему на запятках. Никита Петров смотрел на него широко открытыми глазами, но, чтобы добиться от него ответа, Державину пришлось окликнуть его два раза.

Тогда большая безволосая голова медленно повернулась на тонкой шее, не затрагивая своим движением неподвижное и грузное тулово, и уставилась на Державина.

— Слушай, — сказал Державин, стараясь не глядеть в эти мертвые глаза, — мы поедем навстречу — к обозу, когда последняя телега поравняется с каретой, соскакивай с запяток и хватай возчика за шиворот.

Лакей смотрел на Державина, не мигая неподвижными широкими глазами. Рот его был полуоткрыт.

— Ты слышишь? — спросил Державин, повышая голос, и поднял двумя пальцами за подбородок тяжелую, сонную голову. — Почему ты молчишь, боишься, что ли? Ну, отвечай же!

Лакей Никита Петров смотрел на Державина, и ни страха, ни мысли не было в его очень широких голубых глазах.

— Слышу, — ответил он через некоторое время, как будто вопрос только что дошел до него. И видя, что барин молчит, повернулся и, обойдя карету, полез на запятки. Державин пожал плечами и тоже пошел к карете.

— Так смотри, Никита, — как только подъедут, — деловито сказал он, приоткрывая дверь кареты, — сейчас же соскакивай с запяток, хватай первого попавшегося за плечо и кричи, а тут и я подоспею. Понял?

Через заднее стекло кареты он увидел, как ему в ответ кивнули головой.

Скрип полозьев подошел совсем близко.

Снова стали видны обозы, покрытые рогожей, желтые пятна фонарей и в них драконьи морды лошадей, украшенных бумажными цветами. Мужики шли за подводами, сложив руки за спину и толкуя о своих делах. Некоторые из них, сильно пьяные, лежали на возах, прикрывшись с головой рогожей, и выкрикивали какие-то фразы.

Карета встала на их пути, как неожиданное и досадное препятствие.

Идя мимо нее, они понижали голос и, взяв лошадей под уздцы, отводили их на край дороги. Когда средние воза поравнялись с каретой, один из лежащих под рогожей вдруг зашевелился, поднял голову и что-то крикнул.

Раздался смех.

На него со всех сторон зашикали, но, видно, не особенно сильно, потому что сейчас же из толпы выделился другой голос — молодой и гибкий, — который выкрикнул какую-то длинную и соленую фразу.

— ...вашего брата, — поймал ее конец Державин.

Он посмотрел на лакея.

Никита Петров стоял на запятках, и его голова моталась, как неживая.

Мужики шли мимо них.

Когда проехала последняя телега, Державин выскочил из кареты и, шатаясь от бешенства, бросился к запяткам.

Он схватил лакея за шиворот и стал его трясти мелкими сильными толчками.

— Иди в карету, скотина, — шипел он свистящим, яростным шепотом, — слезай с запяток, иди в карету! Немедленно! Слышишь?

Лакей спокойно оттолкнул его руку, повернулся и стал слезать с запяток.

Тогда Державин, весь дрожа от возбуждения, схватил его за шиворот, подтащил по снегу к отворенной двери и бросил на сиденье. Потом встал на за- пятки и, задыхаясь, крикнул кучеру: "Поезжай!"

И через минуту они встретили одинокую телегу, отставшую от обоза. В ней сидел только один человек — два других шли поодаль. Когда карета поравнялась с телегой, Державин вдруг быстрым, кошачьим движением метнулся с запяток и, гикнув, схватил мужика за шиворот. Тот крикнул коротко и отчаянно и вцепился в край полушубка Державина. Два других, шедшие поодаль, остановились и замерли на месте. Державин поднял мужика за шиворот и, раскачав, деловито сунул головой в снег.

— Ты что же убойничаешь? — закричал наконец один из товарищей поверженного. — Али сам из станичников? Ну, врешь, не на таких напал! — он полез за сапог и, вытащив короткий, тонкий, как жало, нож, тяжело двинулся к Державину, повторяя: — Видали мы таких станичников.

Другой, маленький сморщенный старик, бегал вокруг, и на его сухой аккуратной руке блестел кастет.

Из окна кареты сонно смотрел лакей Никита Петров, и рот его был полуоткрыт.

Державин поднял свободную руку к лицу лежащего, и тот вздрогнул, почувствовав на шее обжигающую сталь пистолета.

— Я ничего тебе плохого не сделаю, — сказал Державин, обращаясь только к задержанному. — Лежи смирно и не кричи. Я не разбойник, а офицер. Видишь? — И он ткнул пальцем в свои нашивки. — Какие войска теперь в городе?

Мужик, увидев в руках Державина пистолет и почувствовав на лице его дуло, перестал биться и замер.

— Какие войска в городе? — повторил свой вопрос Державин.

Мужик, не отвечая, что-то бормотал, скосив глаза на дуло пистолета.

— Мы об этом, ваше благородие, не наведаны, — вдруг звонко закричал один из мужиков. — Обыкновенно какие, ходят по городу в русском платье да шубы у мужиков отбирают.

— Какие шубы? — спросил недоуменно Державин.

— Обнакновенно — шубы.

— Что, войска-то в мундирах? — переспросил Державин.

— Мундиров не видели, — охотно ответили ему со стороны. — Может, и были какие мундиры, да мы не видели. А видели мы только в овчинах, а не в мундирах.

Державин задумался.

Неожиданно положение осложнялось. Представление о пугачевских войсках неизменно сливалось в его воображении с тулупами, овчинами, косами и топорами. Регулярные царские войска никогда не снимали форменных мундиров и в тулупах не ходили.

Да не врут ли мужики?

— Оружие есть? — спросил Державин. На этот раз ему ответил сам пленник.

— Ружья в аккурате, ваше благородие, — бойко сказал он. — Все честь честью: и ружья и штыки. Ходят по городу и шубы отбирают.

Державин отпустил его плечо. В городе были царские войска. Пугачевцы не имели штыков.

Он подошел к карете и, широко отворив дверь, выбросил из нее Никиту Петрова. Мужики, отбежавшие в сторону, смотрели на него с удивлением.

Карета тронулась. Мужики стояли неподвижно.

— Эй, барин, — вдруг крикнул один из них, — ты, барин, батюшки не бойся, он и вашему брату ничего худого не делает. Если ты ему с чистым сердцем передашься, он тебе и чин прибавит, и денег даст... У него в полках сейчас вашего брата видимо-невидимо. Да ты не лупись, ты слушай, что я тебе объясняю.

— Погоняй! — крикнул Державин и замахнулся кулаком на кучера. — Погоняй, скотина.

Возница стегнул лошадь, и карета тронулась.

В Симбирск они въехали вечером 30-го декабря.

Было уже очень поздно. На главных улицах зажигали огни и на заставах опускали шлагбаумы.

Два часовых остановили его под желтым огнем фонаря и долго рассматривали его бумаги.

Было 11 часов ночи.

Чтоб выяснить положение, Державин велел везти себя прямо к воеводе.

IV

Тайная следственная комиссия работала бесперебойно.

Скрипели перья, шуршала бумага, часовые сбивались с ног, водя на допросы обтрепанных и страшных людей. Каждый день в Казань отправлялись гонцы с секретными донесениями в запечатанных сумках. Списки мятежников росли с ужасающей быстротой, и офицеры, производившие следствие, сбивались в счете арестованных.

Комиссия работала днем и ночью, и все-таки многое оставалось туманным.

Каждый арест влек за собой вереницу новых подозреваемых, которых тоже приходилось арестовывать или брать на заметку. Впрочем, таких было мало, каждый, попав в реестр, считался зачинщиком или, по меньшей мере, главным сподвижником зачинщика.

Сначала работа комиссии шла медленно, но скоро следователи набили себе руку и твердо усвоили правила поведения с арестованными. Как ни разны были преступники, но они все вели себя одинаково.

Все они сперва напряженно молчали, стянув тяжелыми складками серое, подернутое щетиной лицо, потом, под давлением членов комиссии, начинали отвечать односложно и сдержанно, передавая всегда только самую суть дела и тщательно избегая всяких подробностей.

Это была самая несложная часть допросов.

Следователи слушали арестованных терпеливо, не перебивая, но ничего не записывали. Затем шла тщательная и кропотливая обработка показаний. Назывались десятки фамилий, и требовалось подробнейшее показание о каждом из них. Этих людей, которые еще были на свободе, нужно было оглушить, сбить с толку, заставить сразу же поверить во всеведение комиссии. Поэтому в отношении их интересовались мельчайшими подробностями, отмечали не только слова, но и оттенок голоса, которым они произносились. Поймав какую-нибудь несущественную подробность, следователи ее поворачивали на все лады, давали ей сотни различных толкований и, наконец, выбрав наиболее эффектное, заносили в протокол. При этом любое брошенное вскользь и сейчас же забытое слово могло быть истолковано как государственная измена.

Следователи не были слишком опытными, но арестованных было столько, меры, которые могли быть применены к этим арестованным, были так безошибочны, что следственный материал разрастался горами.

Гонцы, отправляемые в Казань и Москву, сгибались в седле под тяжестью запечатанных сумок, и тюремные камеры, отведенные для нужд секретной комиссии, не вмещали в себя всех арестованных.

Разузнав о сообщниках, следователи приходили к деянию самого колодника. Поскольку они касались теперь обвиняемого, вина которого была большей частью бесспорна, в этой части не требовалось особых подробностей. Точно записывался только род деяния и суть возмутительных речей.

Это была наисекретнейшая работа, и писарей к ней не допускали, их заменяли сами следователи.

Грубые ругательства по адресу правительства, шумные восторженные приветствия по адресу отцов города при въезде пугачевцев, скорбные слова стариков, велеречивые и сладкие речи духовенства — все это подробно записывалось в протоколы. И чем восторженнее, чем громче, чем язвительнее были речи, тем больше старались следователи. Бумага, заполненная такими возмутительными речами, приобретала характер и свойства взрывчатого вещества.

На нее смотрели со страхом и почтением, ее надлежало прятать от постороннего взгляда, разворачивать только наедине и хранить в особых, секретных шкафах.

Однако в простой и ясной процедуре допросов была все-таки одна тайна.

Если заключенные не хотели сами повторять возмутительных речей, их уводили в подвал, где было оборудовано особое помещение. В этой темной и жарко натопленной комнате с тонким синеватым воздухом было всегда страшновато: кипела вода, шипело раскаленное железо, остро и тонко свистали ременные плети. Умелой рукой палача из искривленного человеческого тела вытаскивали все чудеса боли, заложенные в нем. Опытные палачи тщательно изучали технику страдания, оперируя над пестрыми телами секретных арестантов. Они деловито втискивали тело в уродливые деревянные рамки, завинчивали на нем винты, вытягивали как струну на веревке. Они считали количество оборотов винта, часы, проведенные на дыбе, минуты, проведенные под плетьми. Нечистые, как ржавые плоды, тела заключенных уже при первом взгляде на них говорили им о роде и количестве потребной пытки.

Булькала вода, шипело раскаленное железо, скрипела дыба. К этим техническим звукам — разговора железа и металла, кипятка и камня — примешивались и другие. Трещали кости, сухо щелкали сухожилия, шипело прижигаемое мясо. К тому, что сопровождало эти звуки, к мольбам, крикам и покаянным стонам, палачи привыкли до такой степени, что даже и не слышали их.

За столом сидели следователи и умело дозировали пытку. Ответы заключенных и тут записывались ими собственноручно. Дыба и плеть, раскаленное железо и кипяток в разных комбинациях и пропорциях составляли в их руках сложнейшую систему страдания, которой они располагали в совершенстве. Это была наука сыска, палачества и пытки, которой они были обязаны овладеть.

Следователей было пять.

Самым ревностным и беспощадным из них считался Гаврила Романович Державин.

Он слыл беспощадным, и его боялись не хуже пыточного огня, а он мало чем отличался от других и, собственно говоря, не был даже особенно жестоким. Имя его передавалось из уст в уста, из камеры в камеру, и часто ему без пыток удавалось выудить показания тех арестованных, которые у другого следователя молчали бы и под пыткой. Он никогда не уставал писать протоколы допросов, и выражения его бумаг были точными и ясными и не могли вызвать никаких перетолкований.

У него был зоркий, наметанный глаз, и он сразу постигал суть дела. И хотя он никогда не преувеличивал вину преступников, но зато и никогда не от- пускал на свободу ни одного из подследственных. Память у него была замечательная: слово, сказанное вскользь, сгоряча, никогда им не забывалось. Он умел подхватывать и запоминать самые мелкие намеки, сопоставлять самые далекие обстоятельства, делать самые неожиданные, но почти всегда правильные заключения. На чудовищное возрастание бумаги, исписанной пыточными речами, он смотрел как на вырастание своей карьеры.

Поэтому он не ленился.

У него был быстрый и красивый почерк, и вот он проводил ночи, переписывая и расширяя следственный материал.

И, очевидно, в нем была жилка коллекционера. Он как-то специально занялся систематикой и классификацией преступников. Сначала они у него были записаны в алфавитном порядке, потом он составил экстракт из всех дел и потом уже из этого экстракта сделал короткий, но очень обстоятельный реестр, копию которого послал Бибикову.

Ждать ответа пришлось недолго.

Бибиков ответил собственноручным благодарственным письмом, в котором предписывал еще более усилить зоркость и во что бы то ни стало отыскать тайные нити, связывающие Самару со станцией Берды, с штаб-квартирой Пугачева.

Два имени фигурировали в этом донесении: злодейский атаман Арапов и его бургомистр Халевин.

Первое из них было известно уже всему Поволжью.

Арапов!

В ночь на рождество он без боя взял Самару со всеми деревнями, и сидевший в ней полковник Балахонцев едва успел третий раз покинуть свой пост, спасая денежный ящик, несколько человек команды и свою шкуру.

Про Ивана Халевина сведения были разноречивы и туманны. Однако не подлежало сомнению, что главным сподвижником Арапова был именно он.

Третье имя фигурировало только раз, в последней строчке донесения — это был пономарь Иван Семенов, сидевший под арестом почему-то в одной камере с Халевиным.

Арапов скрылся.

Халевин и Семенов сидели в тюрьме, Державин таскал их на допросы.

***

Оба они сидели в одной камере самарской тюрьмы.

Тюрьма была уже давно переполнена, заключенные сидели по сорок человек в одной камере.

Даже подвалы были набиты до отказу, однако эту камеру не уплотняли и арестантов из нее не трогали.

Один из арестантов — пономарь Иван Семенов, длинный и худой старик, с густыми рыжеватыми волосами, сидел на нарах и быстро раскладывал самодельные карты.

Карты врали.

Каждый раз они показывали по-иному; и пономарь, качая головой, смотрел на дорогу, — казенный разговор и неожиданное свидание.

Он не был доволен картами.

Вчера ему вдруг выпала нечаянная радость, и он решил про себя, что его непременно вызовут на допросы.

Но сколько потом он ни перекладывал колоду, ему все выпадали пики: дама пик, семерка пик и туз пик. Измена, разлука и удар.

Теперь он сидел на нарах и перекидывал карты в третий раз.

Его сосед по камере, широкоплечий черный гигант, с великолепными казачьими усами и всклокоченной дикой бородой, стоял около окна, смотрел, как пономарь борется со счастьем, и вполголоса рассказывал :

— "Ты лучше, говорит, сознайся сам, по чистой совести сознайся и открой, что ты против ее императорского величества замышлял. Ты не скрывайся, говорит, все равно мы о всем уже наведаны" — это он мне, Державин. "Коли так, — говорю, — что же, ваше благородие, меня пытать изволите?" — "А я, — говорит, — единственно твоего сознания хочу. Для твоего же облегчения. Ты — дурак, и этого не понимаешь". — "Не было, говорю, в сем деле моего начала и быть не могло, ибо я к злодеям исключительно по своему малодушию и глупости примкнул, в чем перед вашим благородием и винюсь", а он мне, Державин-то, и говорит...

Пономарь собрал колоду и стал ее тасовать, искоса поглядывая на рассказчика.

— Да, он мне и говорит: не губи себя, Иван. Эй, не губи. Я твоего живота не желаю. Мне, говорит, только нужно раскрыть всех тех душегубов, кои кровью человеческой питаются. Ты для меня ничего. Просто свидетель. Расскажи мне все — я тебя и отпущу, пожалуй.

— Как же, он отпустит, — усмехнулся пономарь. — Не для того он брал, чтобы отпускать.

— Вот, вот. Я ему и говорю.

Пономарь снова собрал карты, стасовал их и стал веером раскидывать по нарам. Справа легла шестерка, слева дама пик, посередине два туза. Пономарь задумался, соображая их значение.

— Опять выпадает дорога, — сказал он через некоторое время. — Измена, дорога и через нее нечаянная радость. Беспременно на допрос вызовут.

Рассказчик присвистнул и сплюнул на пол.

— Как же, дожидайся, вызовут, — сказал он протяжно. — Меня этак уже вторую неделю вызывают. Пустое все это занятие — на картах гадать.

Пономарь собрал карты и, вздохнув, спрятал их под рубашку.

Наступила тишина.

— Так вот я и говорю, — неожиданно сказал рассказчик. — Если вы доподлинно обо всем знаете, то зачем же меня пытать изволите, я от своей правды николи не отрекусь. Где виновен, — там виновен доподлинно, а где нет моей вины, то о сем не могу на себя наговаривать. Вот.

В камере было тихо. Через узкое, засахаренное морозом стекло четко выделялись силуэты железной решетки и отпечатывались на покатом полу темницы очень черными, почти осязаемыми брусками.

Пономарь перекрестился, подложил под голову какой-то узел и кряхтя растянулся на нарах. Однако постель, состоящая из досок да скудного тряпья, была так жестка и неудобна, что он еще долго кряхтел и ворочался, пока не заснул.

Бывший бургомистр Иван Халевин, тот самый, который отворил ворота злодейскому атаману, сидел на нарах, насвистывая вполголоса какую-то песенку, и покачивал ногой в такт своим мыслям. Глаза у него были большие и печальные, как у очень усталого человека. Под запекшимися белесыми губами дико и нелепо торчала растрепанная борода.

Бывший бургомистр думал о доме.

Пономарь спал и видел во сне, что его вызывают на допрос, пишут какую-то бумагу и объявляют об его невиновности.

Посапывая от наслаждения, он видел, как его ведут по коридору, подводят к тяжелой, окованной железом двери и отворяют ее настежь. "Иди" — говорят ему. И вот он, не веря своему счастью, идет по широкому тюремному двору, и ветер дует в лицо, и снег сухо хрустит под его ногами, и горячее зимнее солнце светит ему в глаза, а за деревянными воротами слышно, как ходят и разговаривают люди, лениво лают откормленные здоровые псы, кто-то играет на флейте и скрипят, скрипят по сухому снежному насту деревянные розвальни.

Он лежал, булькая губами, во сне улыбался, ворочался и не видел, как тихо отворилась дверь, вошел солдат и вызвал на допрос его соседа.

V

Они поднялись по длинной скрипучей лестнице и вступили на галерею.

Через плохо заделанные окна дул колючий зимний ветер, и от него у Ивана Халевина подломились колени и сладко заныло в висках. Чтобы не упасть, он широко расставил ноги и схватился одной рукой за стену. Он знал: показывать слабость было нельзя. Однако часовой сегодня был особенный. Он смотрел с явным сочувствием на узника и, когда тот побледнел и мелко закачал головой, как бы желая стряхнуть боль, даже сделал к нему быстрое, хватающее движение.

— Мутит? — спросил часовой.

Иван Халевин, бывший бургомистр и состоятельный человек, взглянул на него диковатыми, красными от слез глазами.

— Не дай бог, как мутит, — сказал он тихо. — В камере у нас вонь и сырость. Все стены грибом пропахли, а здесь, как ветром пахнуло, так у меня голова и зашлась. — Он тяжело дышал. — Постоим немного... Можно?

— Отчего не постоять, постоим, — охотно согласился часовой и остановился, опираясь на ружье, как на палку. — Ты, я смотрю, совсем поддался. Тебе бы воды сейчас холодной и тряпку к голове, оно бы и прошло.

В конце коридора отворилась дверь.

VI

В конце коридора отворилась дверь.

Следователь — господин Державин — сидел за столом, как в крепости.

У него было удлиненное, желтоватое лицо с тяжелой, немного отвисшей книзу лошадиной челюстью. Около левого, зорко сощуренного глаза время от времени пульсировала какая-то невидимая жилка.

— Ну, садись, Иван Халевин, — сказал он радушно, показывая глазами на стул. — Садись, садись, будем разговаривать.

Он нагнулся над столом, пошарил среди беспорядочной груды бумаг и придвинул к себе лист, разграфленный прямыми линейками и густо записанный со всех сторон.

— Как здоровье? — спросил он приветливо. — В камере-то, в камере не душно? Ты последний раз что-то выглядел неважно. Как теперь, ничего себя чувствуешь?

Иван Халевин чуть заметно улыбнулся. Он давно знал всю предварительную процедуру допроса и не возлагал никаких надежд на ласковую заботливость следователя.

— Всем доволен, ваше благородие, — отвечал он устало и даже без особой насмешки. — Камера сухая, света много, тепло, ничего больше и не нужно.

Следователь смотрел на него с явной издевкой и молчал.

Иван Халевин несмело взглянул ему в лицо.

— Я вот бы что у вашего благородия просил — жену бы мне повидать. Вот сердце изболело, как она там одна управляется с домом.

Державин молчал и улыбался.

Но Иван Халевин уже заметил, что он проговорился, и, стараясь не дать следователю воспользоваться его слабостью, быстро добавил:

— А то и не надо. Только ее, пожалуй, расстроишь. Мне ведь ничего, мне хорошо. Сожитель попался по камере старичок, тихий такой. Каждый день божественное поет и сам камеру подметает.

Державин все молчал и тяжело смотрел на него. И от этого неподвижного, открытого взгляда Халевину стало ясно, что следователь заметил его слабость. Он беспокойно заерзал на своем стуле.

— И окна на восход, — сказал он почти жалобно. Следователь встал с кресла.

— И окна на восход, — охотно подтвердил он и улыбнулся. — Что же тебе надо, что же тебе надо, Иван Халевин? Сиди целый год и богу молись. Старичок сожитель из божественных. Тепло, сухо, солнышко светит...

Он быстро подошел к арестованному и взял его за плечо.

— Хорошая камера, и окна на восток, и старичок божественный, и кормят вволю, а хочется на волю. Ведь хочется? — спросил он в упор. — Конечно, хочется, — ответил сам себе следователь. — Пора, пора на волю. Засиделся ты здесь, зачаврел. Жена-то, чай, ждет не дождется...

Иван Халевин молчал. При упоминании о жене у него опять заломило в висках и такая тупая, нестерпимая боль охватила все его тело, что если бы он был один, то, верно, расшиб бы себе голову о каменную стену. И в то же время не хотелось ни метаться, ни плакать. Он сидел, укутанный в свое дикое тряпье, и молчал.

Следователь все не спускал руки с его плеча.

— Ты вот говоришь — свиданье... — сказал он ласково, — ну, что ж, свиданье можно. Я тебе и дам его, пожалуй, в этом плохого нету. Но не это главное...

Халевин молчал. Ему было все равно.

— Но это не главное, — повторил Державин, — главное в том, что пора вылезать из ямы. Пора.

Он придвинул свой стул к табуретке узника и сел с ним рядом.

— Вот недавно ко мне приходила твоя жена, плакала: "Отпустите моего мужа на волю, он ни в чем не виноват. Его, мол, другие запутали". Что же, говорю, я и отпущу. Допрос вот сниму, запишу все по порядку и отпущу...

Следователь возбужденно взмахнул руками, и лицо его вспыхнуло.

— И отпущу, ей-богу, отпущу, — почти закричал он, — напишу бумагу, поставлю печать и отпущу. Иди на все четыре стороны, к жене. Она-то, чай, и думать о себе позабыла. Другого завела, — говорил он, всматриваясь в лицо Халевина.

Ага! — кольнуло сердечко.

Он жирно, добродушно засмеялся и замахал руками.

— Нет, нет, не позабыла. Почитай, каждый день ко мне приходит, плачет. Отпусти да отпусти. А я ей: "Что я могу вам, сударыня, сделать, коли он сам себе первейший враг и губитель. Против рожна ведь не попрешь".

Халевин все молчал.

Тогда следователь вдруг отпустил его плечо и резко встал со стула.

— Однако довольно заниматься дурачеством, — сказал он внушительно. — Надо, сударь, дело делать, мы не ребята. Сейчас же вам формально обещаю: ежели вы во всем сознаетесь и откроете мне по истине, что вы с вашей злодейской сволочью против премудрой матери нашей замышляли, и какие люди в сих адских замыслах участие принимали, а также обнаружите их воровские прожекты на будущее, то я вас, согласно манифесту от 29 октября 1773 года, отпущу совсем, понятно? А прежде всего будьте столь ласковы и объясните мне откровенно, кто за человек сей Арапов и куда он подался.

Это имя как бы обожгло его язык, и он повторил еще раз:

— Арапов, Арапов. Его дурачество — злодейский премьер-майор Арапов.

— Я о нем доподлинно ничего не знаю, — искренне сказал Халевин. — Известно мне, что он вроде как крепостной полкового переводчика с татарского, а что все прочего касаемо...

Он увидел, как перекосилось лицо следователя, и оборвал себя на полуфразе.

— Лжете, сударь, — сказал следователь увесисто и спокойно. — Вам, да не известно! Вам все, сударь, известно. Все, до мелочи. Зачем вы мне лжете?

Он прошелся по комнате.

— Бывший бургомистр Халевин, — сказал он трубным голосом, — зачем вы мне лжете? Ведь нам и так все известно. Все решительно. Зачем же вы запираетесь, а?

Он взял со стола исписанный лист бумаги и помахал им перед носом арестованного.

— Вы хотите, чтобы я сам выявил ваши злодейские намерения. Ну, что ж, — крикнул он, — пожалуй. Слушайте.

И он стал читать громко, выявляя оттенок каждого слова.

"Бургомистр Иван Халевин

Сперва запирался, но был уличен, что у него было сонмище с протопопом и прочих старших градских о вышереченной встрече; он велел нарядить двух чело- век от купечества с подводами, дабы ехать к атаману и сказать, что граждане без сопровождения склоняются и что готовы его встретить; он, по известиям, что атаман близко едет, и посылал в церковь, чтобы протопоп с крестами выходил скорее; он велел покупать хлеб и калачи для встречи; он сборную денежную казну атаману предъявил; он велел высылать граждан на бой против г. премьер-майора Муфеля; он велел списывать с манифеста злодейскую копию. Он должен почесться начальником и виновником зла того, как первый человек в граде".

— Вот. — Он скомкал бумагу и бросил ее на стол. — Видите, сударь, ваша гибель неизбежна, и ежели вы мне посмеете вперед запираться, то вы погибли, ибо чем вы можете перед законом оправдаться? Вы — бургомистр, человек не подлого состояния, следовательно, ваши поступки должны сообразоваться с действительностью. Я знаю, вы скажете, что думали на злодея, что он действительно есть император. Вздор, сударь. Вздор, вздор и вздор. Император Петр III умер и лежит в гробу. Вы сами сие знаете отлично. Не мне вам рассказывать. Да если бы и вышло так, что император спасся в тот день, — Державин тонко улыбнулся, — то откуда он взялся через одиннадцать лет после своей смерти? Где был до этого, ась? Но ежели бы и был жив, то разве он пришел бы к казакам требовать себе помощи? Нет разве на свете государей, друзей его и сродников, кто бы за него заступился, кроме беглых людей — казаков?

У него есть отечество Голштиния и свойственник великий государь прусский, которого вы ужас и силу, как человек военный, бывши против него на войне, довольно знаете. Бросьте, сударь, как человек разумный, вы сами над сим смеетесь.

Он подошел к столу и рывком схватился за звонок.

— Там, в соседней комнате, — сказал он вошедшему солдату, — сидит женщина. Пусть зайдет через час.

Солдат вышел. Следователь поглядел на арестованного.

— Ну, сударь, — сказал он значительно, — все теперь зависит от вас. Жена ваша ждет вас внизу. Решайте.

Халевин поднял голову, и в его глазах заискрилось веселое безумие.

— Хорошо, ваше благородие, — сказал он глухо. — Я все расскажу. Пишите.

И он стал рассказывать, как была взята Самара.

© «Г.Р. Державин — творчество поэта» 2004—2024
Публикация материалов со сноской на источник.
На главную | О проекте | Контакты